На перроне Киевского вокзала вдоль запыленных товарных вагонов с раскрытыми настежь дверями сновали красноармейцы в новеньких гимнастерках и пилотках. Возбуждение, охватившее людей, казалось самозабвенным, точно отбывали они в край синевы и солнца – на отдых. На последние деньги закупалось все, что еще осталось в пустых привокзальных буфетах. Прямо у вагонов сбивались в кучки и шумно пили из бумажных стаканов пиво и разливной портвейн – девушки принесли его в жбанах и пузатых стеклянных банках. С прошлым все было покончено: налетел вихрь, разметал хрустальные дворцы, созданные пылкой юношеской мечтой, разорвал судьбы, казалось навечно скрепленные любовью, словно пыль с дороги, сдул мелкие человеческие обиды, ссоры, ревности, ложные заверения. Все это осталось позади. Впереди – лишь взметенная взрывами земля, скитания по военным дорогам, смертельные схватки с врагом. Война!..
Боец, пробегая мимо нашего вагона, споткнулся на выбоине каменной платформы – на пыльный асфальт упал тоненький ломтик сыра, – ругнулся и в сердцах ударил носком ботинка асфальтовую плитку. Она отлетела к моим ногам. Лейтенант Стоюнин, находясь рядом со мной, поднял ее, подержал на ладони, затем отломил кусочек, грустно и смущенно улыбнулся:
– Увезу с собой… Случится, затоскуешь, возьмешь в руки этот кусочек, и повеет на тебя родным бензиновым перегаром – частица Москвы все-таки…
Я не сказал лейтенанту Стоюнину, что час назад, выходя из метро, я задержался у колонны, облицованной мраморными плитами с разветвленными синеватыми прожилками, и ее холодок приятно коснулся моей щеки: я прощался с Москвой, со всем, что было любимо и свято в ней для меня. Земля, на которой вырос, стала дороже жизни.
Военкомат направил меня, как и многих добровольцев, на трехмесячные курсы лейтенантов. Вскоре выяснилось, что срок учебы сокращается до месяца. Но выпустили нас досрочно, и мы поняли, что дела на фронте более сложны, чем мы предполагали.
Преподаватель тактики, подполковник Верстов, человек пожилой, хмурый, неулыбчивый, но мягкий, сказал прощаясь:
– Недолго пришлось изучать вам военную науку, товарищи командиры. – С глубокой печалью оглядывал он нас, стройных, молодых и неопытных. – Продолжите обучение на фронте: враг – самый умелый и беспощадный учитель. И чем скорее превзойдете его, тем лучше… Самое страшное в тактике врага – танковые тараны. Ваша задача – научиться противостоять им, уничтожать танки, отсекая их от пехоты. И еще один вам совет: держитесь за землю в прямом и переносном смысле. Зарывайтесь в землю. Она оградит вас и от танков, и от артиллерийского огня, и от авиации… Ну, с богом!
Перед отъездом на фронт я еще раз забежал домой, на Таганку. Павла Алексеевна, соседка по квартире, встретила меня как самого близкого; моя военная форма сильно встревожила ее.
– Фашистов-то, говорят, видимо-невидимо. Говорят, Смоленск уже захватили, на Москву прут. С танками… Что будет-то, Митенька?.. – Она заплакала.
Я промолчал и прошел на свою половину.
Глухо и грустно бывает в комнатах, когда в них долго никто не живет; везде лежит серый, тусклый налет пыли… Листья лимонов пожелтели без поливки.
Павла Алексеевна, войдя следом за мной, присела на краешек стула.
– Заходил, Митенька, Тонин Андрей, пожалел, что никого не застал из ваших. Сам он прилетел, а Тоне приказал, чтобы она весь срок отбыла в санатории. Но сказал, что она его не послушается и примчится домой. Забегал еще дружок твой, Саня в военном, – должно, тоже на фронт отправили. А еще спрашивала про тебя девушка одна, красивая такая. Ириной назвалась. Грустная была. Постояла на крылечке, потрогала губку мизинчиком и ушла…
Много разных вопросов, мыслей и чувств вызвали торопливые известия Павлы Алексеевны о близких мне людях. Андрей Караванов – летчик-истребитель, – возможно, уже врезается сейчас в строй вражеских стервятников, кружащихся над Ленинградом или Минском. Но как он мог оставить Тоню одну в такое время? До отдыха ли сейчас! А Саня Кочевой? Почему он в военном? Неужели его призвали, разлучив со скрипкой? Знаков различия у него на петлицах Павла Алексеевна не разглядела: близорука. Ничего не сказала она и про Никиту с Ниной. Судьба, как нарочно, раскидала нас в разные стороны перед такими событиями. Надо же было Никите увязаться за Ниной куда-то на Смоленщину! Они должны быть в Москве – за десять дней можно пешком дойти. Значит, застряли где-то… Никита – кузнец, он все выдержит, в какие бы условия ни поставила его война. А вот Нина?.. Куда ей с ее нежными, почти прозрачными руками и тонкой душой! А что, если она уже в плену, в руках немцев? Воображение рисовало картины одна другой страшнее, и я содрогался от боли, от бессилия помочь Нине, спасти ее.
С этой тревогой, доходящей до отчаяния, я и ушел из дому.
На вокзале меня никто не провожал.
Гудок паровоза, резкий и продолжительный, будто прорезал в сердце глубокую борозду – ей теперь никогда не зажить. Бойцы не могли оторваться от девичьих губ – поцелуи напоминали вздох, тяжкий и печальный. Вагон грубо дернулся, застыл, затем еще раз дернулся и тихо, неохотно двинулся. Позади оставались женские, в слезах, лица, ярко вспыхивали и прощально полоскались на ветру косынки.
Белобрысый парень с капельками пота на переносье еще плясал, старательно выбивая дробь каблуками тяжелых ботинок. Несколько человек, собравшись в кружок, хлопали в ладоши в такт ему. Из вагонов кричали:
– Эй, артист! Пропляшешь войну!
Дождавшись нашего вагона, белобрысый парень метнулся к двери, сначала кинул в вагон пилотку – кто-то ловко поймал ее, – затем прыгнул сам; несколько надежных рук подхватили его.
Платформа кончилась, потянулись пристанционные постройки, вагоны, беспорядочно разбросанные по путям. Сзади кто-то крикнул:
– Не забывай, Москва!
Я стоял, облокотившись на перекладину, перегородившую широкую дверь. С каждым перестуком колес все дальше и дальше уходила, убегала московская земля. Удастся ли вернуться?.. Все прошлое, все пережитое вдруг озарилось теплым, радостным светом, как уже навсегда потерянное. Вспомнилось – в детстве, в ночном, когда я уснул возле костра из сухой картофельной ботвы и коровьих лепешек, мне поднесли к лицу зажженную вату, выщипанную из подкладки моего же пиджака; я проснулся от пронзительной, раздирающей душу боли. Вспомнилось, как Леонтий Широков с Сердобинским подложили мне под подушку ежа, и я лег на него… Память выхватывала из прошедшего – отрывочно, бессвязно – какие-то случаи, поступки, розыгрыши, подчас нелепые и обидные, – все они вызывали сейчас грустную улыбку… Прошлое стояло рядом, за спиной, а будущее виделось смутно. В душе у меня было столько сил, била ключом такая жажда жизни, что упорно верилось: перенесу все лишения, одолею неодолимое, выстою все беды, только бы не смерть. Я впервые подумал о смерти, и мне стало до ужаса страшно. Неужели я не увижу больше солнца, Москвы, Волги? А мать, Тоня, Нина… Хотелось закричать грозно и протестующе!..