Сегодня она ела только вечером, остатки крупы – замечательной желтой крупы, состоявшей из крошечных блестящих шариков. Маленькой женщине, которой удивительно шли остриженные темно-рыжие волнистые волосы, делавшие ее умненькую головку на длинной трогательной шейке с голубыми жилками похожей на растрепанный осенний цветок, – этой вчерашней девочке утром не удалось не только сварить постылую кашу, но даже довести воду с крупой и солью до кипения. Последние два полена (как быстро растаяла нарядная горка березовых дровишек у низкой кухонной плиты!) превратились в золу совершенно напрасно, не дав ни настоящего жара железному листу, на котором стояла небольшая кастрюлька, ни даже сколько-нибудь значимого тепла убогому чужому жилищу, – только слегка нагрелась вода, в которой до заката осталась набухать яркая горстка пшена.
Чего только не ела за последний невероятный год эта женщина! Она и печенье пекла из картофельной шелухи и кофейной гущи, и брюнетное мясо научилась сдабривать перекисшей квашеной капустой, чтобы ослабить неперебиваемый вороний дух, и даже жесткую маханину[1] привыкла считать деликатесом… А вот сырой крупы еще не пробовала – как-то всегда удавалось достать либо дров, либо керосину. Ничего, когда та размокла и увеличилась в объеме раза в три, оказалось, что есть вполне можно, если очень голодно, и даже сытость какая-то пришла – влажная тяжесть, если точнее.
Зато теперь еды не осталось вообще – ни крошки съестного во всей квартирке. И если она, уже сейчас отчаянно слабая от давнего и постоянного голода, в ближайшее время отсюда каким-либо способом не выберется, то к вечеру следующего дня и подавно не сможет предпринять никакой попытки. Просто останется, обессиленная, лежать на этой коварно мягкой кровати, медленно окутываемая сладкой роковой дремотой, и постепенно заснет навсегда… Ой ли? Так, говорят, замерзают насмерть, но такова ли смерть от голода? Не разбудит ли он свою жертву нестерпимыми спазмами и раздирающей болью, не заставит ли срывать обои и слизывать изнутри сухой крахмалистый клейстер (раз такая мысль уже приходила, то придет и еще!), грызть в помрачении ума деревянную мебель?! А потом не лишит ли остатков разума, не заставит ли броситься в бездну с высоты двадцати с лишним аршин[2]?!
Женщина в тысячный раз метнулась к узкому кухонному окошку, стыдливо прилепившемуся к боковой стене, рванула на себя раму, и в лицо ей ударил странно морозный воздух ясного майского вечера. «Май – коню сена дай, а сам на печку полезай», – так, кажется, любила приговаривать ее старенькая няня, юной девушкой привезенная в Петербург откуда-то с северных морей. «Сиверко…»[3] – задумчиво тянула она, бывало, кутаясь на их лужской даче в самом конце весны в выцветшую шерстяную шаль и глядя с веранды, как насильник-ветер жестоко срывает бело-розовый девичий наряд с хрупких юных яблонь… Ее маленькой воспитаннице всегда казалось, что Сиверкой должны звать седого в яблоках коня, – и даже сейчас, взрослой и уже неделю как замужней («Вдове», – глухо отдалось в сердце), ей при быстром ветреном ожоге почему-то привиделся добрый конь сероватой масти…
Широко расставленные, чуть удлиненные темно-карие глаза девочки-женщины отчаянно глянули вниз. Все то же: захватывающая дух безнадежностью бурая кирпичная шахта двора без единого стеклянного ока-окна. Двор-циклоп, чей единственный глаз под крышей – именно то окошко, из которого она сейчас с тоской смотрит то вниз, на покрытый слоем накиданного непогодой мусора пятачок земли, то вверх, на неровный ломоть льдисто-перламутрового неба над ржавыми крышами и трубами этой жуткой весны. Весны, подобной которой еще от века не было и в которую ее угораздило жить, любить, стать женой – и вдовой. Она уже не могла сомневаться в этом последнем: бесполезно громоздить в пылающей фантазии Анды и Кордильеры причин, помешавших ее мужу вернуться с подмогой. Будь он жив – примчался бы в то же утро. Будь ранен – прислал бы друзей не позже следующего дня, а прошла уже целая неделя!
Его нет. Она вдова.
Перед ней – только немые, уходящие в пропасть стены, на одной из которых – тонкая железная лестница, куда ее молодой муж по-обезьяньи ловко перекинул свое стройное длинноногое юношеское тело и, на прощанье крикнув: «Я скоро-а!» – откуда-то совсем из-под крыши, уже невидимый, исчез из ее жизни навсегда.
Прикрыв окно, женщина прикоснулась к голове кончиками пальцев, тотчас ощутив бешеную пульсацию в висках. «Я должна решиться сейчас… Именно сейчас. Побороть страх! Дышать глубоко и размеренно. Вот так… Потом будет поздно. Если не ради себя самой, то ради…» – узенькая ладошка с тонким обручальным колечком опустилась к животу, где если бы вдруг оказалась вторая, родная жизнь, то очень нескоро бы стала явной. Она стремительно прошла к убогой вешалке у входной двери, сняла куцое темное пальтишко, торопливо напялила его, привычно музыкально пробежавшись пальцами по мелким пуговичкам, схватила черную девичью шляпку и, не глядя на себя в зеркало в смутном страхе встретиться с зеркальной обитательницей взглядом и передумать, наугад нахлобучила себе на голову. Прочную кухонную обшарпанно-голубую табуретку она подтащила к окну, легко взошла на нее, как на сцену, потянула раму за ручку, решительно переступила на подоконник.
«Только не смотреть вниз! Там все равно нет ничего, кроме веток и тополиного пуха за… Сколько лет стоит этот дом? Лет двадцать?.. Ветки и пух за двадцать лет – и ничего больше. Ну, может, парочка дохлых кошек или ворон… Нет, не смотри! Только на лестницу! Сначала нужно дотянуться до нее и крепко ухватиться за край левой рукой, потом перенести тяжесть тела влево, а правой держаться за раму… Одновременно занести на лестницу левую ногу, найти перекладину и встать на нее… И тогда уже оторваться от рамы и… Ну, сколько тут? Полтора аршина? Меньше, меньше! Конечно, меньше! Не страшно, не страшно… Вот сейчас… Зато как хорошо будет, когда я окажусь на ступеньках, – только лезть вверх!»
Но ее тонкие изящные ножки, обутые в высоко зашнурованные остроносые мамины ботики, не были так длинны и ловки, как у мужа, довольно легко, с прибаутками, перемахнувшего на лестницу неделю назад. И худенькие пальчики не привыкли долго и цепко держаться за мерзлый металл. Кончик левого ботинка царапнул чугун и, не нащупав спасительной перекладины, скользнул раз, другой – все тело уже доверилось левой тянущейся ноге! – но та никак не находила опоры… Настал миг острой, насквозь пронзившей мысли: «Все! Назад уже не вернуться! Либо – туда, либо…» И в эту секунду, распятая на углу из двух стен, как святой апостол Андрей на косом кресте, она вспомнила, что не взяла со стола рамку с их свадебной – и единственной! – фотографией, та осталась на столе у изголовья кровати, и ее никогда, никогда теперь не вернуть! Быстрая страшная мысль мгновенно лишила женщину сил и воли к борьбе – она словно осталась без магического талисмана, священного тотема, утратила путеводную звезду… Правая одеревеневшая рука оторвалась от рамы, взметнулась… Хрупкое тело рывком дернуло влево, на волю бесчувственных от железного холода слабых пальцев – и они беспомощно разжались; стало стремительно удаляться запрокинутое небо.