Мистер Артур Заммлер проснулся очень рано, почти на рассвете (во всяком случае, при нормальном небе это явление следовало бы назвать именно так). Открыв глаз, он оглядел из-под кустистой брови свою вестсайдскую спальню, заваленную книгами и газетами. У него возникло сильное подозрение, что все это не те книги, не те газеты. Но когда тебе за семьдесят и спешить некуда, пожалуй, не так уж важно, чтобы все было то. Да и вообще, только люди со странностями могут упорно твердить, будто в их жизни все правильно. Остальные понимают: правота – это в значительной степени вопрос трактовки. Современный интеллектуал – человек трактующий. Отцы постоянно растолковывают что-нибудь детям, жены – мужьям, лекторы – слушателям, специалисты – неспециалистам, коллеги – коллегам, врачи – пациентам, человек – собственной душе. Мы только и говорим, что о корнях того и причинах другого, о предпосылках исторических событий, о структурах и закономерностях. А у слушателей, как правило, в одно ухо влетает, в другое вылетает. Душа по-прежнему хочет того, чего хочет. У нее свое естественное знание. Ей неуютно сидится на наших объяснительных надстройках. Она как бедная птица, которая не знает, куда лететь.
Глаз ненадолго закрылся. Мистеру Заммлеру подумалось, что это безнадежный труд – качать и качать воду, как делают голландцы в попытке отвоевать несколько акров сухой земли у наступающего моря. Оно, море, – метафора фактов и ощущений, которые все множатся и множатся. А почва – это идеи.
Поскольку спешить на работу было не нужно, мистер Заммлер решил дать сну второй шанс: возможно, в воображаемой реальности некоторые проблемы решатся. Он снова натянул на себя отключенное электрическое одеяло – сеть сухожилий и шишек под приятным на ощупь атласом. Дремота еще не прошла, но по-настоящему спать уже не хотелось. Сознание вступило в свои права.
Мистер Заммлер сел и включил электроплитку. Воду он налил перед сном. Ему нравилось смотреть, как нагревается пепельная спираль. Она оживала яростно, вспыхивая крошечными искорками, краснея и топорщась под лабораторной колбой из термостойкого стекла. А в глубине белея. Левый глаз мистера Заммлера только различал свет и тень. Зато правый, темный и блестящий, зорко смотрел из-под волосков нависшей брови, придавая Заммлеру сходство с собаками некоторых пород. Пропорционально росту его лицо казалось маленьким, и эта особенность обращала на себя внимание.
Оттого что в его внешности есть нечто, обращающее на себя внимание, ему было неспокойно. Возвращаясь домой на привычном автобусе с Сорок второй улицы, из библиотеки, он несколько вечеров подряд наблюдал работу карманника. Тот садился на площади Колумба и до Семьдесят второй улицы успевал сделать свое противозаконное дело. Мистер Заммлер видел это единственным здоровым глазом благодаря большому росту. И теперь думал: не слишком ли близко он стоял? Не заметил ли вор, что он его заметил? Глаза мистера Заммлера всегда защищали затемненные очки, но на слепого он похож не был. Ходил не с белой тростью, а с зонтиком в британском стиле. И смотрел не так, как смотрят незрячие. Карманник – мощный негр в пальто из верблюжьей шерсти – тоже носил темные очки. Вид у него был такой по-английски элегантный, как будто он одевался у мистера Фиша в Вест-Энде или в магазине «Тернбулл и Эссер» на Джермин-стрит (мистер Заммлер хорошо знал свой Лондон). Когда к мистеру Заммлеру повернулись два генцианово-фиолетовых кружка в изящной золотой оправе, он разглядел под ними нахальство большого животного. Трусом он не был, но бед в его жизни и так хватало. С большей частью он, вероятно, мог свыкнуться (то есть как бы ассимилировать их), однако не мог примириться. Сейчас Заммлер подозревал, что негр обратил внимание на высокого белого старика, который (прикидываясь слепым?) наблюдал все его преступные манипуляции в мельчайших подробностях. Пялился сверху вниз на его руки, как на руки хирурга, делающего операцию на открытом сердце. Чтобы себя не выдать, мистер Заммлер решил не отворачиваться, но компактное цивилизованное пожилое лицо все-таки густо покраснело под взглядом вора, по коже пробежали мурашки, а губы и десны почувствовали жжение, как от укуса насекомого. В основании черепа, там, где туго переплетаются нервы, мускулы и кровеносные сосуды, что-то тошнотворно сжалось. Поврежденные ткани, это спагетти из нервов, словно бы обдало дыханием военной Польши.
Если метро прямо-таки убивало мистера Заммлера, то автобусы он находил сносными. Неужели теперь ему и на них нельзя было ездить? Он никогда не умел держаться, как подобает семидесятилетнему ньюйоркцу – в стороне от того, что его не касается. В этом и заключалась его проблема. Он забывал о своем возрасте и о положении, не обеспечивающем ему безопасности. В Нью-Йорке безопасность была привилегией тех, кто мог позволить себе не соприкасаться с толпой, – людей с доходом в пятьдесят тысяч, которые состояли в дорогих клубах и пользовались услугами таксистов, швейцаров, охранников. Ему же, мистеру Заммлеру, приходилось покупать еду в автомате и ездить на автобусе или слушать скрежет вагонов метро. Ничего особенно страшного в этом не было, но, прожив двадцать лет в Лондоне в качестве корреспондента варшавских газет и журналов, он приобрел привычки «англичанина», не самые полезные для беженца, осевшего на Манхэттене. Его манера изъясняться больше подходила для комнаты отдыха в каком-нибудь из оксфордских колледжей, а лицо – для библиотеки Британского музея. Он влюбился в Англию еще до Первой мировой войны, когда жил в Кракове и учился в школе. Большую часть той дури из него впоследствии повыбили. Скептические размышления о судьбах Сальвадора де Мадарьяги[1], Марио Праца[2], Андре Моруа и полковника Брамбла[3] помогли ему переосмыслить феномен англомании. И все-таки в этом автобусе при встрече с элегантным дикарем, который только что опустошил чужую сумочку (она так и осталась висеть открытой на плече хозяйки), мистер Заммлер снова принял английский тон. Его сухое, аккуратное, чопорное лицо заявило: «Меня это не касается. Я ничьих границ пересекать не намерен», но под мышками вдруг стало горячо и мокро. Так мистер Заммлер и висел на ременной петле верхнего поручня, зажатый между другими пассажирами, которые налегали на него своим весом и на которых, в свою очередь, налегал он. Тем временем толстошинный автобус, брюзжа, как рыхлый силач, проехал по огромному кольцу и вывернул на Семьдесят вторую улицу.