Говоря о трансформациях в социальных науках, необходимо всегда иметь в виду как минимум два пласта – саму социальную реальность и модель ее репрезентации в академическом дискурсе. В идеале оба измерения когерентны друг другу: устоявшаяся социальная реальность ухватывается и описывается через устоявшуюся модель ее представления, то есть имеющиеся в нашем распоряжении хорошо проработанные понятия точно схватывают глубоко укорененные стабильные социально-культурные формы. Такая когерентность – залог «эпистемологического оптимизма», нашей уверенности в том, что научные исследования дают надежные и достоверные сведения об окружающей действительности. Однако на смену оптимизму неизбежно приходит «эпистемологический пессимизм». Дело в том, что эта когерентность носит всегда лишь временный характер: по мере неизбежных порой стремительных трансформаций социальной реальности последняя неминуемо приходит к рассогласованию с той моделью репрезентации, которая до этого прекрасно ее описывала. В этот момент кризиса социальная наука начинает нуждаться в изменении своего языка, своей оптики, в движении к новой модели репрезентации, адекватной новой кристаллизирующейся действительности.
Размышляя об истоках социальных наук, Питер Вагнер выводит их из необходимости сориентироваться в новой хаотической действительности, когда прежние – религиозные и метафизические основания – уже более не могли служить надежными ориентирами для человека. Изначально этот импульс «поиска надежного основания» (quest for certainty), характерный для всего модерна как такового, проявил себя в философии[1]: в период Реформации и религиозных войн остро встала задача поиска «альтернативных оснований достоверности после того, как осознание отсутствия иных – религиозных и метафизических – фундаментов стало все более повсеместным»[2]. Этот же поиск был продолжен социальными науками в конце XIX в. – первой половине XX в., когда постепенно через хаос Первой мировой войны и русских революций стало выкристаллизовываться то, что Вагнер называет организованной современностью (organized modernity)[3]. Неразбериха рождала запрос на обретение новых достоверных оснований, которые социальная наука и пыталась предоставить. В результате этого «поиска надежного основания» и происходит появление «методологически, онтологически и эпистемологически зрелых»[4] социальных наук. Большая часть усилий в модерной социальной науке
была направлена на конструирование категорий и способов их измерения, которое бы позволило иметь дело с людьми как четко определенными группами с предзаданными интересами и стремлениями в противовес большому количеству разнонаправленных импульсов[5].
Этот «поиск надежных оснований» увенчался успехом и стал поводом для «эпистемологического оптимизма» 1960-х гг. Данный оптимизм
был основан на уверенности в том, что были обнаружены некоторые необходимые эпистемологические основания: тот язык, который был выработан, действительно описывал социальные явления, «вещи» так, как они конструировались социальными науками, действительно «удерживали себя воедино»[6].
Успех социальных наук стал возможен лишь благодаря тому, что сама социальная реальность в тот момент кристаллизовалась в устойчивой форме организованной современности. Социальные науки могли рассматриваться «как методологически и эпистемологически надежные, способные поставлять блага и объективное знание», а общество, в свою очередь, как «некоторым образом упорядоченное, как характеризующееся наличием фиксированных, вычленяемых сущностей»[7].
Когерентность реальности и ее репрезентации, порождавшая «эпистемологический оптимизм», длилась недолго. В 60-е гг. XX в. начинаются кризис организованной современности и культурная революция во имя «индивидуальности, либеральной современности, против навязывания любого предзаданного порядка»[8]. Это был протест против организованной современности – критика ее ограничений и сдержек. Закат организованной современности с ее образом когерентного стабильного социального порядка привел к постепенному «упадку больших теоретических парадигм», что стало очевидным к 1980-м гг.[9] В результате возникала ситуация «новой эпистемологической ненадежности» (new epistemological uncertainty), отражающая, с одной стороны, все возрастающую рассогласованность социальных практик, а с другой – реакцию против эпистемологических притязаний модерна: против модерных предпосылок о понимаемости социальной реальности, когерентности социальных практик, рациональности действия[10]. Из этой новой социальной реальности начинает рождаться и новая постмодернистская социология, которая
соединяет исторический тезис о конце социальной формации с теоретическим тезисом о неадекватности концепций социальных наук для описания этих недавних социальных трансформаций[11].
Новая реальность, которая уже не может быть ухвачена с помощью старой системы представлений, начинает требовать для себя нового языка, способного адекватно описать это кризисное состояние.
Повествование Вагнера о социальных науках может быть спроецировано и на изучение религии. Кризис организованной современности, а вместе с тем и организованной модели репрезентации затронул в том числе и религиозную сферу. Устоявшийся во второй половине XX века язык религиоведения, являвшегося частью модерной социальной науки, отражал такие же стабильные и устоявшиеся религиозные институты, мировоззрения и практики. Эти последние противопоставлялись не менее устойчивым секулярным институтам, мировоззрениям и практикам через набор принципиальных дихотомий: религиозное / светское, духовное / материальное, рациональное / иррациональное, вера / разум, религия / наука, традиция / современность, регресс / прогресс и т. д. Изменения в религиозном пространстве, порой достаточно стремительные, мыслились как движение внутри этой системы координат – преимущественно в сторону преобладания секулярных форм за счет форм религиозных. Однако начавшиеся во второй половине XX в. трансформации, связанные с появлением новых религиозных движений, нью-эйджа, религиозного фундаментализма, феномена «духовности» стали стремительно расшатывать прежнюю эпистемологическую стабильность[12].
Надо сказать, что это расшатывание далеко не сразу ввергло науку о религии в состояние эпистемологической ненадежности. Долгое время новая реальность описывалась в категориях прежней модели репрезентации: новые формы религиозности интерпретировались как кризисные проявления в рамках все того же привычного континуума, на одном конце которого находилась традиционная религиозность, а на другом – традиционная секулярность. Лишь в 1990-е гг. после того, как эти новые «нетрадиционные» или неотрадиционные формы стали повсеместными, устоявшаяся модель репрезентации начала подвергаться постепенной ревизии. Привычный язык социологии религии перестал адекватно описывать то, что происходило в социальной реальности. Более того, само понятие «религия» начало ставиться под сомнение как еще одна производная от модерной модели репрезентации мира