– Положите дитя, сестра Мари-Анж. Нам пора на молитву.
– Но, сестра Анна, она…
– Положите! Этой бедняжке не стоит привыкать к тому, чтобы все ее капризы исполнялись немедленно. Она сухая, чистая. Сейчас придет кормилица. А мы пока будем молиться за бедного ребенка.
Голос этой женщины – сталь в бархатных ножнах, ее пальцы тверды, словно гвозди, подол серого платья свистит по каменному полу. Испещренное морщинами лицо печально и непреклонно. Луч закатного солнца из высокого стрельчатого окна бьет ей прямо в глаза, но она даже не щурится. Уверенно берет младенца из рук другой женщины, помоложе, с гладким румяным личиком, но в таких же темных одеждах. Кладет дитя в кроватку и делает непроизвольный жест, словно отряхивая ладони. Сестра Анна брезгует маленьким человеческим существом, ей не нравится сморщенное личико девочки, неприятен исходящий от нее теплый кисловатый запах, запах жизни. Женщина устала от всей той боли, которую видела на своем веку, устала от смерти, устала от самой жизни. Ей давно безразличны дети, птицы, аромат цветов – все это не стоит любви, потому что рассыплется в прах, умрет, забудется. Она любит только бога – всевидящего, карающего, вечного, далекого. Сестра Мари-Анж еще не успела устать, ее душа юна и отзывчива. Она тоже любит бога, но другого – милосердного, доброго, всепрощающего. Ее бог – в пении птиц, в улыбке ребенка, в ласке солнечного луча. Он рядом. С этим богом, пожалуй, можно договориться. А вот от бога сестры Анны нужно держаться подальше.
Сестры уходят, осторожно прикрыв за собой дверь – не ради спящих подкидышей, а по привычке. В общине все ходят бесшумно, движутся плавно, говорят шепотом. Должно быть, боятся потревожить бога сестры Анны, чтобы не покарал. В большой комнате с белеными стенами стоит не менее пятнадцати детских кроваток, но ни из одной не слышно плача.
Подкидыши и сироты знают: никто не придет. Никто не утешит, не прижмет к груди. Да и много ли радости в иссохшей груди дочери милосердия! «Меа culpa, mea maxima culpa», – повторяет каждая из них в покаянной молитве, трижды, как положено, ударяя себя в грудь. И от этих непрестанных ударов грудь становится плоской, а душа сгорает в огне милосердия. Сестры следят за физической и нравственной чистотой вверенных им детей, кормят из рожков, приучают к труду, наставляют в вере и добродетели. Вот только ласки от них не дождешься. А если какая-нибудь не утратившая нежности сестра начнет проявлять хоть чуточку любви к одной из воспитанниц, окружающие тотчас ее одернут. Настоящая дочь милосердия должна ровно относиться ко всем страждущим, никого не выделять и любить всех!
Любящий всех – не любит никого.
Но, может быть, кормилицы? Самые слабые, болезненные и недоношенные младенцы получают особую привилегию: им нанимают кормилицу, как правило, из ближайшей деревни. Многие из этих женщин совершают грех нарочно, чтобы получить место. На что дочери милосердия смотрят сквозь пальцы. Их дело прощать, а не осуждать. Раньше сестры отдавали детей прямо в деревню и единовременно платили приличную сумму за вскармливание и воспитание ребенка до конфирмации. Но до нее несчастные сиротки, как правило, не доживали. Кому охота столько лет кормить чужака, если денежки уже получены? Младенцы мерли десятками, кто от дифтерии, кто от скарлатины – звать к ним доктора считалось напрасной тратой денег. Одних оставляли студеной зимой у открытой двери, у других от грязи во рту появлялись чудовищные язвы, из-за которых ребенок не мог есть и тихо угасал, у третьих вздувались животы. Наконец, девица Мазель со своей матушкой просто-напросто топили ребят в корыте, из которого пила скотина. Маленькие могилки вырастали на сельском кладбище, как грибы после дождя.
В конце концов сестры, испуганные масштабами бедствия, прикрыли эту фабрику ангелов и ввели новые правила. Хочешь заработать на своем молоке? Приходи в приют сама и корми ребенка там, а потом убирайся, небось ноги не оттопчешь. Равнодушные мордатые девки лениво являются, суют вымя младенцу, клюют над ним носом, потом так же равнодушно прячут грудь в платье и исчезают. Ни ласкового слова, ни нежного прикосновения ребенку не перепадает, никто не промывает ему теплым грудным молоком заложенный носик, не гладит животик, не поднимает столбиком, чтобы срыгнул. Дома у кормилицы тоже есть ребеночек, да только тот родной, свой человечек, ему и любовь, и ласка – а как же? Ведь если он заплачет, сердце кровью изойдет. А если этот плачет – только раздражение нарастает. Чего он скулит, щенок?
Поэтому подкидыши не плачут.
Только девочка в кроватке у окна ерзает и воркует, как голубица. Она ловит пухлыми пальчиками солнечный луч и хочет удержать это теплое чудо, отсрочить длинную, холодную, одинокую ночь.
Я знаю это наверняка.
Эта девочка – я.
Я помню свою жизнь с первой минуты, с первого вздоха. Не умея поначалу понимать и анализировать окружающий мир, я просто впитываю душой все хорошее, чем одарила меня судьба. Любовь матери, дружеская нежность брата, солнечный свет, сладость молока и особенный, прохладный, чистый запах, исходящий от каменных стен общины. Дурное же я отвергаю, не принимаю в душу. Насмешливые товарки, равнодушно-приветливые сестры, простая одежда, грубая пища, строгий распорядок дня, усталость после долгой службы – все это я оставляю за пределами сознания. Из-за чего приютские девчонки зовут меня «блаженненькой» и не берут в компанию.
Я словно лежу на океанском дне, а вверху волнами пробегают дни и годы. Звуки и события внешнего мира не доходят до меня сквозь толщу воды. Я говорю так мало, что кажусь глухонемой или умалишенной. Но я не сумасшедшая и даже не особенно глупая. Я понимаю все, что происходит вокруг, наблюдаю, анализирую. Порой мне трудно отличить свои сны и видения от реальности, но поскольку я ни с кем не разговариваю, не считая своего брата-близнеца Октава, об этом никто не догадывается.
Я просыпаюсь для мира после своего одиннадцатого дня рождения, который проходит незамеченным. В приюте викентианок праздники не приняты, и этот день ничем не отличается от других.
Нас выводят на прогулку в садик. Впрочем, это только так называется – садик. На самом деле мы выходим в настоящий старый монастырский сад, окруженный высокой, оплетенной хмелем стеной. Там волшебно благоухают цветники, а дальше стоят плодовые деревья. Дочери милосердия не ожидают слишком щедрых пожертвований на сирот и стараются заработать своими силами: растят фрукты, цветы, ставят теплицы для ранних деликатесных овощей. Почти каждый год к воротам старого сада подъезжают возы, на которые грузят, в зависимости от сезона, маргаритки, фиалки или пышные розы, или вороха белой и лиловой сирени. Выносят ящики с фруктами: персики, яблоки, груши, мелкая желтая марель, густо-лиловые сливы. Девчонки сбиваются в стайку и смотрят с завистью, тихонько глотая слюну. Их привлекают не только фрукты – нам всегда дают к обеду персики или яблоки, – но и торговки, важно восседающие на возах. Они броско, ярко одеты – а мы в общине так редко видим яркие наряды! Серые одежды и белоснежные накрахмаленные головные уборы сестер, наши собственные черные миткалевые платьица, мешковатые, попахивающие пылью и плесенью… А тут – розовые, синие, лимонно-желтые платья; туго натянутые на толстых икрах чулки; кружевные косынки, целомудренно повязанные на шее или задорно – на голове, с непременным бантом на лбу. А какие украшения! Коралловые крестики на черных бархатных ленточках, сверкающие поддельными бриллиантами брошки, часы на золотых цепочках!