«… час леденящего холода, час , когда я замерзаю и цепенею, час, вопрошающий неустанно: «Чьё сердце способно вместить это?…»
Фридрих Ницще.
Пустота – это место, где духи отдыхают.
Иоганн Эспенлауб.
Всё, что было у Коли Жудова, запросто умещалось в старый голубенький чемодан с выцветшими наклейками на ободранных боках. Чемодан стоял под шаткой кроватью в комнате общежития при медучилище им. Бехтерева. Помимо Коли, в комнате обитало ещё четыре человека – малоосмысленные пьяницы и дебоширы, готовящиеся стать фельдшерами. Коля был здесь самым грамотным и интеллигентным. Он знал, что Достоевский – великий русский писатель, что Библию наспор написал Лев Толстой и что мясо полезнее и питательнее сои.
Юродивое Колино жизнелюбие сильно бесило его мрачных, спьяну вечно погружённых в себя соседей по комнате.
– Интеллигентностью в наши дни никого не обманешь… – говорили они, порыгивая над пивом после плановой экскурсии в морг. – Интеллигентность – это одна абстрактная видимость, за которой скрывается обычный смрадный холоп или жульничающий хам.
В ответ Коля гордо и сильно плевал на пол и, хлопнув дверью, исчезал.
– Они говорят: «тот, кто ни холоден, ни горяч», а я говорю: «тот, кто сам за себя…» – целеустремлённо бормотал он, двигаясь по улице.
Единственным Колиным другом был Павел Смертушинов, живший в уютном полуразвалившемся домике за скотобойнями. Домик достался ему по наследству от сумасшедшей прабабки. Под протекающей кровлей прабабкиного домика Смертушинов читал умные книги об общей бессмысленности вселенского бытия и практиковал чёрно-городскую магию. А в свободное время работал бухгалтером в проектном институте.
К нему-то обычно и направлялся Коля после стычек с непонятливыми соседями.
– Мы живём в необыкновенно пустое время. И прикол даже не в том, что наше время пустое, а в том, что и наполнить-то его ничем не удаётся, как ни старайся. Всё, что мы пытаемся вложить в него, тут же исчезает, не оставляя ни следов, ни вибраций, ни возмущения атмосфер – словом, ничего. Как же так? Разве так должно быть? Ведь раньше всё иначе было: от других-то времён что-то же осталось! А от нашего – что ж, ничего не останется? Но ведь мы, получается, тогда тоже исчезнем! Вместе с этим временем-то! – свирепо волновался Коля, с бутылкой пива в руке прыгая по чёрной комнатке.
Павел Смертушинов слушал этот едкий вздор, делал утлое лицо и, чтобы не видеть Колиной суеты, шкодливо выворачивал глаза наизнанку.
– Ты, Жудов, неправильно дела делаешь… Умные-то и лукавые смекнули, что не время собой наполнять нужно, а себя – временем. Оно хоть и пустое, хоть и бессмысленное, но во многом весьма даже калорийное. Это давно поняли хотя бы производители рекламы и сочинители бестселлеров. Они черпают из пустоты нашего времени гораздо больше, чем ты и тебе подобные в состоянии вложить в неё. Сам Бог не смог бы поступить с этой пустотой лучше. Учись!
– Но как?! Как? Нету у меня такого таланта: пустотой питаться! Научи, Смертушинов! Научи, родной! Очень хочу сам наполниться, раз уж время наполнить нельзя.
Смертушинов отвратительно смеялся при этих Колиных словах. Колюче, ржаво смеялся, будто оборотень на своей последней осенней свадьбе. И без того чёрный, домик его темнел, обострялся мрачными углами, оглушал резким подвальным запахом.
– Ишь ты, «научи»! А взамен что дашь? Даже Христос за так никого ничему не учил.
– Да что же я тебе могу дать? Душу, что ли, свою? Да ведь ты не Христос.
– Ну, почём тебе знать… Душа мне твоя даром не нужна, проку-то в ней. А вот половину той пустоты, что ты сумеешь у времени присвоить, возьму с радостью.
– Как, целую половину? Зачем половину? Я этак и сам не наполнюсь совсем… Может, что другое возьмёшь, а?
– Только так. Фифти-фифти. За что другое я тебя учить не буду. Такой вот чейнч: я даю тебе силу наживать, а ты мне – половину того, что наживёшь.
* * *
Поздним вечером уходил Коля от Смертушинова. Брёл мимо скотобойни, стараясь услышать в предсмертных стонах коров и агоническом визге свиней музыку судьбы. Впереди полыхало дурное электрическое зарево, гремели трамваи, рычали и жужжали автомобили. Вокруг пили пиво, мочились под фонари, истерично матерились и били друг другу морды. Разлетались по сторонам тёмные искры бутылок, крови, мочи… Весело и мерзко. Злоба, Цинизм и Тоска ради хохмы нарядились в клетчатые шутовские костюмы и пустились в тупо-оголтелый хоровод.
Разноцветными вениками хлестали тёмное небо салюты в честь какого-то непонятного Жудову праздника. Вечер гремел, ревел и муторно бултыхался. Усиленная плохой аппаратурой плохая музыка оглушала и терзала всепроникающим дешёвым богохульством. От всего этого страшно и неуютно делалось жудовскому юродивому оптимизму. «Уж лучше бы война, – думал он, – на войне присутствует хотя бы внешняя видимость какого-то смысла: уж убьют – так понятно почему, во имя каких-то там высоких идей, а не просто потому что люди бессмысленные и бесноватые скоты».
Но сегодня оптимиста Жудова никто не убил, и он добрался до дому без единой царапины. Один раз, правда, прицепились какие-то нетрезвые лица кавказской национальности, потребовали закурить. Узнав, что Жудов не курит, хачики обозвали его гандоном ебаным, но резать почему-то не стали, а вместо этого ушли в погоню за одинокой пьяной малолеткой. Бесформенные ночные облака лениво текли над крышами плотным драповым потоком – жарко и тяжело делалось земле от их драконьего дыхания.
Время давно перепрыгнуло через полночь, когда растревоженный Жудов лёг в свою кровать. Храпели и матерно каркали во сне соседи, скрипели от жары карагачи за окном. Коля ворочался и сопел на грязной простыне, пытаясь поймать за хвост убегающий сон, но скользкий хвост не давался. Смертушиновское предложение зависло в Колиных мозгах свинцовым грузилом – какой уж тут сон. Несколько раз Коля вставал с постели, пил из чайника невкусную воду, смотрел на спящих соседей. «Вот бы их зарезать сейчас всех, пока спят. Надо бы это сделать, непременно надо. Они ведь не умеют радоваться жизни – тяжёлые, склочные люди. Им нужны только праздники с фейерверками. Ни к чему таким жить… Они, когда проснутся, с похмелюги сами могут запросто меня зарезать. Я им не нравлюсь. Я для них непостижим»…
Коля щурился в прокуренной полутемноте на стоящий у двери стол. Застеленную газетами корявую столешницу освещал дряблый чайный свет, сочащийся из коридора в дверную щель. Среди хлебных огрызков, яичной скорлупы и пивных бутылок лежал столовый нож. Лезвие его, почти съеденное многолетней заточкой, выделялось на белой скорлупе, будто дохлая чёрная рыба. Этот нож совсем не годен был для зарезывания человеков, даже спящих, но помечтать было всё равно приятно.