Мое знакомство с советским блоком произошло летом 1983 года. Как аспирант, занимающийся историей Габсбургской монархии, я приехал из северной Калифорнии в Прагу, полный желания усовершенствоваться в языке и проникнуться духом давно исчезнувшей империи. Но едва оказавшись в древней столице Богемии, я стал свидетелем массового шествия – «социалистического марша мира». С удивлением я обнаружил, что из громкоговорителей гремит знакомый голос, и протолкался в первые ряды толпы. Конечно, это был он: тогдашний мэр моего университетского города Беркли, социалист.
Существовавший в странах советского блока социализм, как оказалось, не имел ничего общего с теми представлениями о нем, какие я получил в Америке. Он не был ни железной диктатурой в изолированном и живущем по своим правилам мире, ни малоинтересной разновидностью западной системы, неуклонно стремящейся к слиянию с ней. Выяснилось, что этот мир непохож на Запад и в то же время пронизан все более заметным западным влиянием. Жесткость его правил и структур компенсировалась тем, что их постоянно игнорировали и обходили. Он был преисполнен неизбывным недовольством и одновременно – всепроникающим конформизмом, а относительно бедная материальная культура сочеталась в нем с необычайно притягательной культурой общения. Я принял решение, что по возвращении в Калифорнийский университет начну учить русский и переключусь на изучение другой империи.
То были времена польской «Солидарности» с ее подпольными «летучими университетами», которые были провозглашены на Западе симптомом триумфа гражданского общества. Правда, один из моих профессоров, знаменитый француз, убедил меня, что к самому понятию «гражданское общество», которое он именовал не иначе как «новой идеологией класса интеллектуалов», стоит относиться с большой осторожностью. Другой профессор, специалист по французской истории, говорил мне, что гражданское общество не может существовать без частной собственности. Два блестящих профессора-русиста помогли мне освоиться с реалиями страны, о которой я мало что знал. Так что когда в Советском Союзе (где, как известно, частной собственности не было) неожиданно разразилась перестройка, я благополучно избежал того, что стало у американских интеллектуалов наиболее типичной (и ошибочной) версией происходившего в СССР, а затем и в России. Вместо попыток найти в этой стране то, чего в ней не было, я пытался понять характер ее государственных институтов и особенности мышления.
Моя первая поездка в Советский Союз пришлась на лето 1984 года – период правления Черненко. Я стал участником программы по изучению русского языка в Ленинграде и, кроме того, посетил Украину, в том числе город, где в 1944 году прошла встреча «Большой тройки», на которой решалась судьба Европы. В Ялте я заболел и вынужден был прервать поездку. На протяжении последовавших за этим первым набегом лет я много раз (порой подолгу) бывал в советском и постсоветском мире, занимаясь исследованиями или просто знакомясь с каждой из союзных республик (за исключением Туркменистана), с большинством стран Восточной Европы, а также с пограничными Китаем и Японией. Большую часть эпохи советских, а затем российских «реформ» я провел, работая над двухтомной историей Магнитогорска – советского «города стали». Эта работа была написана в духе того направления, которое французы назвали «тотальной историей»[1]. Трудно было бы найти более удачную позицию для наблюдения, чем этот центр тяжелой индустрии, чтобы убедиться как в очевидном провале реформ, так и в том, что провал этот в ближайшем будущем преодолеть не удастся.
Задолго до 1991 года я пришел к выводу, что тогдашние советские «консерваторы» правы: горбачевская перестройка разрушит (пусть непреднамеренно) социализм и сам Советский Союз. Желая быть услышанным, я вышел на второго человека в советской иерархии, Егора Лигачева, и был приглашен в его кабинет в здание ЦК на Старой площади. Было что-то сюрреалистическое в том, чтобы оказаться в этом центре власти и политических интриг, так хорошо знакомых мне по книгам и документам. Помимо стремления увидеть своими глазами святая святых советской системы, мною двигало желание разобраться, почему ни сам Лигачев, ни кто-либо еще из руководства страны не пытается сместить Горбачева и остановить реформы. Наша беседа стала первой из целой серии продолжительных встреч, большинство из которых проходило в закрытом дачном поселке для высших советских руководителей. Со многими из них я тоже смог пообщаться. Распад царил и здесь.
Никогда не забуду, как потом я водил Лигачева по Нью-Йорку, часами показывая ему бесконечный мир крохотных предприятий, иммигрантских лавочек и кафе и объясняя их роль, и как он периодически задавал мне вопрос, кто же в правительстве отвечает за продовольственное снабжение такого огромного города. Принципиальный и немного наивный, Лигачев вызывал искреннее уважение, как вызывал его и более искушенный, но не менее принципиальный Горбачев. Пришедшие им на смену люди, лишенные их моральных достоинств, вступили в жестокую борьбу за трофеи, оставшиеся после краха коммунистической системы: кабинеты, государственные дачи, недвижимость. Наблюдая за происходящим вблизи, я начал осознавать, что лучший способ понять российскую политику – не обращать большого внимания на грандиозные программы «реформ», которые неизменно и быстро одна за другой отправлялись на пыльные архивные полки, а вместо этого внимательно следить за перемещениями крупной собственности.
Еще перед 1991 годом я заинтересовался некогда всемогущими Госпланом и Госснабом, отвечавшими за планирование экономического развития одной шестой части мировой суши. После 1991-го я вернулся туда, чтобы обнаружить в кабинетах новых (и прежних или перетасованных) обитателей. В годы перестроечного хаоса я смог без труда проникнуть в ЦК партии в союзных республиках и во многие обкомы. Потом в украшенных новыми табличками зданиях я находил своих прежних знакомых (как правило, на более высоких должностях); впрочем, немало прежних функционеров оказалось за бортом, а многие региональные деятели продолжили карьеру в столицах. Так выяснилось, что подобно тому, как социальные и групповые интересы (будь то на крупных заводах или в среде бюрократии) объясняют пределы возможного при реализации любой программы реформ, типичные для общества модели общения и взаимодействия помогают вникнуть во внутреннюю динамику власти.