Мы сидели на кухне и добивали партию в «Эрудит». Была такая настольная игра (она, кажется, есть и сейчас), в которой участники из доставшихся им букв должны составлять слова, пока на доске не появится лабиринт из существительных, напоминающий кроссворд. «Эрудит» считался игрой интеллектуальной, и его выставляли на стол, когда в доме собирались люди, считающие себя интеллектуалами. Поскольку других у нас не бывало, в «Эрудит» играли почти каждый вечер. Вот и сейчас – игра подходила к концу, у папы осталось только три буквы, я их запомнил хорошо: «Н», «С» и «Ы». Он думал минут десять, но слово не складывалось. В конце концов я не выдержал:
– Попробуй слово СЫН!
– Сын? – Он недоверчиво посмотрел на меня, потом на доску, составил слово, снова задумался. – А что такое сын? – вдруг спросил он после паузы и поднял на меня полный недоумения взгляд.
Вокруг засмеялись, я обиделся, потому, что он не шутил – он действительно не очень хорошо знал, что такое сын. Но он знал нечто более важное, в том числе обо мне. Правда, понял я это гораздо позже.
Первые воспоминания об отце – это человек в фиолетовом трико на сцене какого-то вильнюсского театра и мой потрясенный крик, возмутивший чопорных литовских искусствоведов: «Мама, почему папа синий!».
Потом были короткие встречи в залах ожидания аэропорта – отец работал в Каунасе, мы жили в Вильнюсе, и мама, когда шла повидать его между гастролями, брала меня с собой. Они разговаривали по-литовски, я почти ничего не понимал, но ловил каждое слово и млел от вопросов типа: «Как дела в детском саду?» (Это спрашивалось по-русски).
Когда я немного подрос, отец, начал брать меня с собой в деревню, куда приезжал уже из Москвы. Как правило, поездка начиналась с объявления «литовской блокады», то есть, со мной переставали говорить по-русски. Здесь не было никакого националистического и даже педагогического подтекста, думаю, папа просто так понимал методику изучения языка «с погружением». Я держался несколько дней, поскольку при всей благородности цели, средства казались мне оскорбительными, но потом санкции начинали сказываться – моя «международная изоляция» становилась невыносимой, приходилось ассимилироваться. Но обида, конечно, оставалась.
По-настоящему мы познакомились уже в Москве. После консервативного, буржуазного по-советски и провинциального по-европейски Вильнюса, после квартиры, где телефон звонил раз в трое суток, и это считалось событием, а день завершался по окончании программы «Время», я попал в торнадо, центром которого стала двухкомнатная квартира на Пролетарском проспекте. Мне казалось, что вся культурная жизнь Москвы, да и светская тоже крутится вокруг нашего дома. Клубы вредного сигаретного дыма, гости – как непременная часть меню к ужину, очень много новых слов и – телефон на длинном шнуре, из которого каждые три минуты кто-нибудь требовал Гедрюса. Если папа сам снимал трубку, разговор обычно выглядел так:
– Алло!.. Здравствуйте!.. Да, здравствуйте!.. Да, конечно!.. А-а-а, здравствуйте-здравствуйте, рад вас слышать, ну – рассказывайте! – Далее шел оживленный диалог с хихиканьем и обменом новостями, после чего отец прощался, «целовал» собеседницу, клал трубку, и задумчиво произносил:
– Какая Катя? (Валя, Нина, Наташа).
Там же, в Москве, я понял, что жизнь, настоящая жизнь, после программы «Время» не заканчивается, а наоборот – только начинается. И еще я узнал, что мой папа – «маэстро». По крайней мере, так, полушепотом, его называли импульсивные тетеньки без возраста, заполнявшие все околотеатральное пространство. Часть их благоговения перепадала и мне, что справедливо. Сын режиссера, да еще главного, да еще гениального – это не просто родственник. Это человек (пусть маленький), который обладает привилегией находиться на одной жилплощади с творцом, зовет творца на «ты» и, возможно, даже знает тайну рождения шедевра, потому что наверняка, хотя бы раз видел этот процесс своими глазами. А потому мне всегда были рады, дарили машинки, удивлялись цвету волос, умилялись сходству с кем-нибудь из родителей и восхищались тем, как я быстро взрослел.
Взрослел я, кстати, плохо, в 13 выглядел на 8 (примерно такая диспропорция в форме и содержании сохранилась до сих пор), но это неприятное для мальчика обстоятельство открыло мне новые возможности, а именно – дорогу не только за кулисы, но и на сцену.
В спектакле «Звезда и Смерть Хоакина Мурьеты» был эпизод, в котором чилийцы окружают убитого Хоакина, потом расступаются, а на месте, где он лежал, из ниоткуда появляется мальчик-ангел – душа убитого героя. Карликов в папиной труппе не было, поэтому ангела приходилось искать отдельно на каждый спектакль, не говоря уже о гастролях. Надо заметить, что в те времена дети с ангельской внешностью в советских школах встречались редко. Хорошие мальчики, конечно, попадались, но у них были лица законченных материалистов. Один такой «ангел» как-то вышел на сцену в тяжелых черных ботинках на молнии, которые в сочетании с белоснежными проволочными крылышками немедленно превращали трагедию в фарс. Кроме того, в каждом конкретном случае надо было решать вопросы с родителями, со школой и… вообще – надоело. Однажды отец присмотрелся ко мне за ужином – за окном смеркалось, я печально ел гречневую кашу с молоком. Диетическая еда, бледная кожа, синяки под глазами – вероятно, образ сложился. Он задумался, а утром объявил:
– Все, хватит! Послезавтра «Хоакин» – играешь ты!
Я к тому времени уже имел определенный «пластический» опыт, так как пару лет отзанимался пантомимой в студии при театре. Но потом бросил, ибо более перспективным и мужественным мне казался статус «ханыги с Пролетарского проспекта». Но мне пообещали гонорар, гастроли и славу. Отказываться было глупо.
Роль оказалась сложнее, чем я думал. Ангел должен был выходить из задней кулисы со своим ящиком, на который он потом садился. От зала в этот момент его загораживали «чилийцы». Чтобы мальчик в ночной рубашке, с крылышками и ящиком в руках не появился перед ошарашенными зрителями раньше времени, в проходе стояла завпост Эльвира Алексеевна, которая давала мне отмашку. До этого момента все шло хорошо. Но, очутившись на сцене, я начинал деревенеть. Актрисе, изображавшей мать Хоакина, стоило невероятных усилий оторвать меня от ящика и почти волоком протащить по сцене. По замыслу режиссера, я должен был идти сам, причем – гордо. Кроме того, я тоже не всегда внимательно следил за костюмом, и несколько раз ангел являлся взволнованным чилийцам в «Командирских» часах, подаренных мне дедом. На «пятиминутках правды», которые проходили после каждого спектакля, и на которых отец говорил актерам в лицо все, что стеснялся сказать на репетиции, мне тоже перепадало – за легкомысленное отношение к образу, скованность в движениях и выход в фойе уже через три минуты после финальных аплодисментов. Мне действительно нравилось оказаться «в толпе поклонников» по горячим следам, пока они еще не оправились от пережитого катарсиса. Правда, без крылышек меня, как правило, не узнавали.