В пятницу семнадцатого марта одна тысяча девятьсот девяносто пятого года померла в Нижнедевицке моя мама. Пелагия Михайловна Санжаровская. В девичестве Долженкова.
На похоронах меня поразили своей поэтичностью причитания-плачи её родной сестры Нюры.
Тётя посулилась списать на бумажку свои слова.
Да не списала.
Ждал-пождал я в Москве с полгода и, так и не дождавшись обещанного, сам поехал в августе к тёте Нюре Крав цовой за Воронеж, в степной, в сомлелый на солнцепёке городишко Калач.
А под боком у Калача жила Новая Криуша. Отцово родовое гнездо. Столица нашей семьи…
Воронежский поезд приплёлся в Калач уже в сумерках.
Весело выглядываю из тамбура. Улицы не убраны в кумач. Ни знамён, ни гирлянд. На перроне нет духового оркестра. Ни трапа с красной ковровой дорожкой… Ни завалящей ковровой дорожки, ни тётушки.
Никто меня не встречает?
Гм… Куда же мне одному шлёпать в ночь?
У меня ж здесь ни одной знакомой души кроме тёти…
Хотя…
От вагонных ступенек тихая грусть повела меня в тупичок.
«Толик… Толик… – позвал я тихонько себя из далёкого тёплого лета пятьдесят шестого. – Ты чего молчишь? Ты же здесь… Слышишь?.. Ты же давно здесь… С той самой поры… Напомнить? Тогда ты впервые поехал один на поезде к бабушке. Сюда, в Калач, а потом в Собацкий. И мама тебе всё наказывала не спать в поезде. Ты всё удивлялся, почему это не спать? Заснешь, украдут шо-нэбудь, постращала мама. Но красть было нечего. У тебя была лишь маленькая фанерная балетка и та пустая. А ты всё одно не спи, стояла на своём мама… И ты пообещал, что не будешь в поезде спать.
До самых Лисок крепился. Не спал. А как сел в Лисках на третий уже за всю твою дорогу поезд, так и заснул на самой верхней третьей полке. В Калаче весь народишко высыпался из вагона. Ты не слышал. И состав слился в тупик. Тут, в тупичке, ты проснулся от тишины, выпрыгнул в окно и побежал к вокзалу. А оттуда уже автобусом к бабушке в хуторок Собацкий. С той поры ты остался в Калаче. Семнадцатилетний. В веснушках. Сильный… Отзовись… Помоги мне, старику… Не молчи…»
Но тот Толик, из молодости, не откликался, и я, поталкиваемый в спину тёплым неунывающим ветром, побрёл по шпалам назад к тусклым огням вокзала.
Незнамо как я оказался в автобусе и очнулся, когда ко мне подошла кондукторша с билетной сумкой на груди:
– Вам куда ехать, мил гостюшка? – спросила она.
Я пробормотал тёткину улицу.
– Так туда автобусы уже не бегают. Поздно… Переедете с нами через мост и выходите. Мы поедем прямо. А вы идить в левую руку… Малёхо пройдёте по асфальту. А там ещё свернёте в левый бок…
Я шёл и час, и два…
Всё было черно. Куда я мог сворачивать?
Смотрю, где-то уж очень далеко замерцали тоскливые огоньки.
Я засомневался, что это ещё городок Калач, и, постояв, подумав, пошарачился назад.
Я вернулся к той развилке, где выходил из автобуса.
В бетонной плите стоял дорожный указатель.
Я так-таки и в темноте прочитал белые буквы.
Они складывались в Манино.
Манино!
В этом селе жила до замужества бабушка по маминой линии.
Мне стало как-то хорошо, будто я попал в гости к своим.
Я достал из портфеля огрызок колбасы, ломоть чёрного хлеба и, присев на холодный бетон, принялся есть.
Портфель скоро опустел.
Больше из него ничего не достать.
Что же дальше?
Искать гостиницу?
И я поплёлся за мост в слепой, тёмный городок.
Невесть откуда из черноты ко мне вырезался пьяный в корягу мужик и, еле ворочая ватным языком, потребовал:
– Д-дай в з-з-зубы, чтобы дым пошёл!
– Не дам. Некурец я.
– Тогда вып-пить подавай!
– И тут жирный прочерк.
– Кончай попусту греметь крышкой. Не то я тебе рог сшибу!
– И рога у меня нет, – грустно хохотнул я и побрёл дальше.
– Что ж, думаешь, как я под балдой, так дурее пьяного ёжика?.. Найду рог! – погрозился он и затих.
Я брёл по темноте, и тяжёлые мысли бередили душу.
Как же так получилось, что я потерялся, заблудился посреди России? У себя на Родине!
Не здесь ли мои корни?
Не здесь ли мой Дом?.. Дом моей крови?.. Дом моей души?..
Тогда почему я блуждаю один по этой чёрной ночи?
Я кое-как разыскал гостиничку.
Обветшалая, в один этажишко, она пропаще спала за дощатым глухим забором.
Я постучал в закрытую калитку.
Собака с лаем вылилась из-под ворот, и я еле отбился от неё.
В гостинице не было огней. Всё спало.
Кому я здесь нужен?
Поторчал-поторчал я у ворот и потащился на свет.
Это был телеграф.
Дверь размахнута нараспашку.
Я вошёл и прилип на краешке скамейки у обшарпанного стола.
– Вы, случайно, не Москву ждёте? – спросила из окошка молоденькая телеграфистка.
– Не Москву…
– А чего тогда ждёте?
– Рассвета.
– А-а…
Она ушла.
А я, подложив под голову кепку, лёг на лавку у стены, закрывшись газетой от яркого света большой и голой, без абажура, лампочки.
Я лежал и с горечью вспоминал свои отгорелые дни…
Первое, что я ясно помню из детства, – это как под гнилыми, малярийными грузинскими дождями родители корчевали на косогорах леса.
Разводили в совхозе-колонии «Насакиральский» чайные плантации.
В этот рабский совхоз-каторгу сгоняли одних репрессированных выселенцев да вербованных. Сначала мы куковали на первом районе (отделении) совхоза.
Потом, сразу после войны, всех рабочих отсюда пораскидали по остальным четырём. Нашу семью перевезли на арбе на пятый район. По пути завезли в центре совхоза в баню – она была в овраге, – где от вшей прожарили одежду и постельное бельё наше, где мы в первый раз вымылись по-настоящему. А так мы обычно мылись, конечно, не в турецком хамаме,[1] а дома в корыте или в тазике.
В войну и ещё в долгие годы после её окончания мыла в доме не было. Его заменяла печная зола. Мама насыпала золу в какую-нибудь тряпицу, опускала зольный комок в тазик с горячей водой. Зола «давала сок» – вода мутнела. В этой щелочной воде мы и мылись.
Мы уехали с первого района и там, в бывших наших гнилых, сарайных бараках, разместили… колонию.
Мы и не подозревали, что шиковали в тюремных апартаментах.
Жили мы горько.
За всё детство я видел несколько крохотных газетных кулёчков с дешёвыми конфетами-подушечками. И сахар был в большую редкость. Сахар у нас постоянно был только в нашей моче. «Живой сахар». Этим «живым сахаром» мы, пацанва, орошали яблочные пупырышки. Яблоня росла вприжим к нашему барачному окну. С подоконника мы рвали горькие пупырышки, обдавали своим тёплым «живым сахаром», яблочки становились не такими горькими, и мы их ели.