В тени развесистой липы, на берегу Штарнбергерзее, недалеко от Мюнхена, в один из самых жарких дней неизвестно какого года лежали на траве два не совсем молодых человека.
Один, пролетарского на вид происхождения, облагороженного хорошим питанием, славно скроенный, хорошо сбитый, с едва заметно выпирающим пузцом и громадным родимым пятном во всю щеку, лежал на спине со сдержанной улыбкой на пухлых губах и задумчиво глядел в светлую даль, слегка прищурив свои выпуклые глазки.
Другой по сравнению с ним казался совсем дедушкой, похожим на хорька, и никто бы не подумал, глядя на его лысую голову и лицо, украшенное рыжеватой бородкой, что это тоже нормальный человек. Он лежал в неловкой позе эмбриона, и это, очевидно, нравилось ему, отчего на лице его блуждала добрая идиотическая улыбка, а лоб был испещрен морщинами нелегкой мысли. Звали его Владимиром Лукичом, а товарищ его, откормленный пролетарий, носил гордое имя Михаила Сидоровича.
– Отчего ты не глядишь, как я, в светлую даль? – начал Михаил Сидорович. – Так гораздо лучше: укрепляет зрение, оптимизм, потенцию.
– Уже глядел, – угрюмо отозвался Владимир Лукич. – И не нахожу в этом чего-либо чересчур хорошего.
– Эх ты, шакал, – брякнул Михаил Сидорович и пригнул голову в ожидании словесного или физического удара по голове.
Но удара не последовало, и он, одобренный таким несомненным успехом своей фразы, зачастил:
– А ты – страшный, страшный, Володька, не приведи господь спорить с тобой.
– Вот то-то же, – снисходительно отозвался Лукич, и приятели вновь надолго замолчали, пока одного из них, а именно Мишу, не укусила кровососущая муха.
– Нецензурный случай! – добродушно выругался этот добряк и баловень женщин, обратив к приятелю свое чуть капризное лицо, но тот, оказывается, уже давно говорил совершенно на другую тему, чем мухи.
– Любовь – это великое слово, великое чувство. Особенно первая любовь. Кто испытал первую любовь, тому трудно забыть ее, она возбуждает в нас такие же странные чувства, как окружающая природа, социум, борьба классов, полов.
– Да ты, брат, я вижу, умница, философ, не зря окончил Казанский университет, – рассмеялся Михаил Сидорович, но тут же посерьезнел и добавил: – Ты совершенно прав, Володя, любовь, жизнь, смерть – вот те три кита, на которых держится человечество.
– Но любовь выше всего, – упрямо продолжал Владимир Лукич. – Поверь мне, Миша, ведь я знаю, что говорю. Ты знаешь, я был участником и демиургом таких кровавых событий, что меня требуется вечно жарить в аду на сковородке, и вот я, грешник, говорю тебе – любовь, мечта.
– Ты имеешь в виду Русю, когда говоришь о любви? – тихо спросил Михаил Сидорович.
Владимир Лукич вспыхнул.
– Зачем так буквально! – резко остановил он кажущегося ему развязным собеседника. – Ведь я говорю не о любви-наслаждении, а о любви-жертве. Руся – это жертва, и ты увидишь, что она сама себя принесет в жертву.
Оба приятеля помолчали.
– А я на днях опять встретил Инсанахорова, и он очень хорошо о тебе отозвался. – Этой фразой Владимир Лукич, казалось, пытался смягчить свою резкость и «умаслить» собеседника.
– Какой это Инсанахоров? Ах да, этот татарин со значком нобелевского лауреата, о котором ты мне говорил? Диссидент этот. Уж не он ли внушил тебе эти «философские» мысли? – скривился Михаил Сидорыч.
– Вполне может быть, – сухо ответил Лукич.
– А что же в нем еще замечательного, кроме того, что он изобрел мину?
– Увидишь, – лаконично ответил Владимир Лукич. – Который час-то? Третий. Пойдем. Как душно!..
– А мне этот разговор всю кровь зажег. Признайся, занимает тебя эта женщина? Хочешь ее трахнуть? – Михаил Сидорыч пытался заглянуть в лицо Владимиру Лукичу, но тот отвернулся и вышел из-под липы.
Он двигался неуклюже, как на ходулях, временами поскрипывая сочленениями своего многолетнего тела. Михаил Сидорыч, включив вторую скорость, катился за ним колобком. А Владимир Лукич хоть и производил иногда впечатление полного мудака, но внешне казался более