Любить Ритку было непросто. И во мне мало-помалу скопилась усталость. Можно сказать, что и от неё: от притязаний на мою личную и творческую свободу. Даже когда она меня обнимала и волнующе целовала, я будто бы облачался в одежду на два размера меньше. А отогнать от себя такое тесное ощущение единения мне не удавалось. К тому же: ну, любит она так, подчиняя себе даже моё дыхание – понимаю ведь. А, понимая, недовольство и претензии – только себе! Вместе с тем своими захватническими чувствами она требовала от меня гораздо больше того, что я мог ей отдать, тогда.
А «тогда» – это в мои тридцать семь лет. Быть свободным мужчиной, в поиске любви, которая сможет тебя покорить и подчинить не внешней женской красотой, а уже известными красотами ума и души – вот такую женщину я высматривал не навязчивым, но пытливым взглядом. Да и признание, что ты и сам – не серость в костюме, нужно ведь ещё заслужить и у неё самой. Потому и получалось, что кого хотел я – меня не хотели, кто хотел меня – их не хотел я!
К тому времени, потеряв очень много из всего того, что даётся лишь один раз, но как карающее познание, я любил осторожно и вдумчиво. Оно, карающее сердечными страданиями, случившись со мной годами ранее, сначала отравило мне сознание внезапностью, что мир-то мой – лишь воображаемый и уже рушится, терзая себялюбием и очевидной виноватостью за это, но этим же и вылечило. А таким познанием стала для меня моя же любовь, живородящая, сотворившая из меня всего-то безответственного отца: женился я по любви, но семью создал в силу сложившихся обстоятельств. …Вот-вот стану отцом – это и подтолкнуло к бесшабашности в браке, а платой стало пленение в годах моими же пороками.
Их, пороков, не бывает ни мало, ни много и точно безобразное что-то на тебе, чего не видишь и не ощущаешь, оно рано или поздно проявится, вроде как зримо. И по-разному. Как то, например: ты один среди людской бескрайности, но никому-никому не нужный. От этого задавит дыхание до протестующего стона, как тут примчится паника, а страх от безвозвратности уже твоего и, как ты поймёшь, дорого тебе прошлого погрозит перстом судьбы. И хорошо, что только так: лишь погрозит. Но переболеешь собой; своего рода – вакцина прозрения, жестокого, в запоздалом откровении. Что и случилось со мной.
И вроде освободившись от семейных уз, урезавших мне простор молодых плотских желаний, я волен был жить дальше влёт представившимся возможностям. Да хотелось того же, от чего ранее сбегал под разными предлогами и днями, и ночами, забредая в банальный блуд, полагая, что ни любимая, ни кроха моя кареглазая никуда от меня не денутся. Ах, как же я ошибся – вымолил, может быть, даже прощение, но, но, но… лишь у разлюбившей меня ещё до того, как она ушла. Навсегда! И кроха моя ушла, за своей мамой, уцепившись ручонками за край её платья – ведь это мама! А я, её папа, таким для неё не стал, чтобы на меня оглянулась хотя бы в слезинках. И даже не помахала мне рукой.
Бывшая жена с нашей дочерью жили очень близко от меня, через подъезд, да тем не менее так далеко, как далёк был теперь её безразличный ко мне взгляд при встрече. И вот, потеряв красавицу и семейную деву, я предвзято высматривал божество во плоти женщины. Пусть только похожее на моё глазастое не оценённое счастье, зеркальцем с его отражением разбившееся от моей духовной неуклюжести, но: чтобы вновь создать семью и ею снова приманить к себе удачу. Я полагал, что моя удача – выправить в себе невежество в любви. Потому так, что к тому времени уже осознавал, что уважение и любовь к себе нужны, обязательно, только для взаимности чувств себялюбие опасно как и высокомерие. Возможно, что мать моей дочери и сама того не ведая, своим уходом, а больше – бегством, обязала меня бессрочно злиться на себя самого и даже ненавидеть.
Сочувствие к тому же не есть душевная боль, но как и сожаление самому себе оно с каждым следующим днём затвердевает в ледяное скорбное одиночество. И в нём, во льду холодной боли дней и ночей, я замерзал семь лет. А каждая следующая весна неминуемо зацветала её цветами одежд, разбрасывала повсюду её ароматы – той, кого я унизил и оскорбил своей бестолковостью в любви. А сам разлюбить был не в силах! Оказалось, что её губы слаще, руки теплее, слова понятнее, дыхание – сама верность, которой мне нужно было ещё научиться. Ещё и потому так: тебя уже не любят, а ты только-только познаёшь себя влюблённым и в то же время отверженным, отчего боль ещё острее, что неразумностью закупоренные внутри тебя глубинные нежные чувства выстреливают бутылочной пробкой, тебе же в лоб. В мозги то есть. И будто – искры из глаз, звон в ушах, а это – фейерверк одиночества по случаю того, что ты – в нём, как в болте, и наглотаешься собой теперь до пугающего тебя же крика и напрасных слёз. Поэтому появлению Ритки я был рад – она хоть на чуточку, но уняла во мне блуждающие переулками неумолимости времени переживания.
Как известно, клин выбивается клином, вот и я пошёл на это, чтобы потрясающе красивой Риткой добавить звёзд на небе своих мечтаний и снова обрадоваться рассветам, просыпаясь любимым и желанным.
Её смуглое тело, роскошное пухлыми грудями, «бразильскими» бёдрами и, особенно, её ноги, вытянутые в исключительную линию божьего ваяния как совершенство, как превосходство, беспрекословно подчиняли мой взор, удерживая веки глаз в положении дивного изумления. Какое-то время – недолго, правда – я даже гордился Риткой, а интимной близостью с ней восторгался. А уж как был доволен собой: именно она раскрыла во мне максимум силы мужской страсти – насладиться ею было невозможно!
Оценивая её сексуальность (про себя, разумеется) и искусность как гейши или средневековой куртизанки, вспоминалось одно забавное и точное изречение: «Где поймал, там и полюбил!..». Так у нас и было. Правда, когда я справлялся с тем, чтобы отключить свои, задёргавшие и меня самого тоже, мозги. Ведь бесстыжее ненасытное наслаждение заложено в каждом, да в постельных делах ум – это лишнее. А Ритку вроде как и устраивал мой консерватизм – всегда добирала своё наслаждение, уложив меня солдатиком, и чтобы руки обязательно – по швам, скользя по мне, горячему и влажному, долго-долго, до измождения. В такие минуты ничего не позволяла говорить, только – стонать блаженством, созвучным ей самой. Но я – не она, и меня, изрядно потёртого и накрахмаленными, в том числе, простынями, тревожило, что чем-то я всё же заплачу за черноглазое совершенство и превосходство божьего ваяния на моей груди, пахнущее яблоком из Рая. Приобретая что-то важное, равноценное теряешь (моя собственная аксиома), а не верить себе к сорока годам – лучше уж родиться тогда бабочкой-однодневкой, у которой всё предопределено одними сутками её жизни.