– Кого убоюсь? Да никого, брат. Тем более тарахтелки твоей. Улетай, хватит уже стрелять. Вот настырный какой. И я пойду прощения просить – ведь не успею, если попадешь…
Въедливая степная пыль обильно покрывала и косматые пряди когда–то смоляной бороды, и каждый сантиметр замызганной рясы, и медный наперсный крест священника. Его неподвижная фигура посреди зарослей пожухлой травы напоминала то ли юродивого в рубище на городской свалке, то ли олицетворяющего Хаос мраморного истукана на аллее заброшенной помещичьей усадьбы.
Обе ладони он держал шалашиком над глазами, силясь сквозь знойное марево разглядеть что–то в небесной сини. Оттуда донеслось дрожащее стрекотание двигателя самолета, оно приближалось, черная точка разрослась до разлапистого силуэта пикирующего аэроплана. Замелькали бледные вспышки, с секундным опозданием донеслось туканье пулемета. Священник, так и не оторвавший ладоней ото лба, успел перевести взгляд вниз и заметить ручеек, сноровисто бегущий к нему по растрескавшейся земле. Но ничего не сделал, чтобы уйти с пунктирной линии пулевых фонтанчиков. Две кувалды жарко ударили в живот и грудь, рухнувшее в сухой репейник грузное тело подняло облако пыли. В уносящемся вдаль сознании на грани тьмы мимолетно царапнуло: «Где Свет?»…
Он забулькал горлом и затих, разбросав руки в стороны и судорожно вытянув прямые ноги в солдатских ботинках.
***
Пасмурно, слякотно. Сквозь взвесь липкого осеннего дождика по старой взлетной полосе, уже забывшей, что такое резина колес аэроплана, шагает человек в брезентовой офицерской накидке и в сапогах, неожиданно не грязных.
Мужчина невысок, спина прямая, движения вкрадчиво–уверенные: так, даже не будучи в лесу, ходят профессиональные охотники. Капюшон закрывает лицо, виден только чисто выбритый подбородок.
Из предвечернего сумрака и мороси боком вылезает ржавая коробка авиационного ангара, в металлических стенах – прорехи, крыши осталось немного, вверху горбатятся голые фермы перекрытия.
Ангар спеленала стена травы по пояс. Пришедший протаптывает себе тропинку, срывает жгуты вьюна со скобы высокой двери, тянет – дверь с протяжным скрипом в ржавых петлях приоткрывает щель, он с силой дергает еще – образуется проход, достаточный для того, чтобы боком пробраться вовнутрь.
В пахнущее старой пылью и машинным маслом помещение сквозь дыры в крыше летят дождевые струи, капли барабанят по брезенту накидки. Мужчина откидывает капюшон и оглядывает уже скрадываемые темнотой, громоздящиеся по углам и закуткам узлы авиадвигателей, самолетные винты, куски обшивки фюзеляжа, колеса шасси.
К ближней от входа стене приставлен длинный стол с тисками, обрезками металла, ржавыми болтами и пучками ветоши. На стене над столом – кривая надпись мелом разноформатными буквами: «Гришка поганец мы не дождалися ушли к саватеихе приди туда».
Из того, на чем можно сидеть – только стул из ореха с бархатной когда–то подушкой и резной спинкой, сочетающийся с верстаком, как навощенный паркет с кирзовым сапогом.
Костистая мужицкая ладонь, казалось, не чувствующая остроты заусенцев на железках, сдвигает хлам в сторону, освобождая на столе место. Взгляд мужчины останавливается на пустой коробке папирос «Садко» и размокшей газете с царским манифестом от 19 июля 1914 года о вступлении России в войну: «Божею Милостию, Мы, Николай Второй, Император и Самодержец Всероссийский…».
Он шарит под накидкой, выуживает портсигар, раскрывает его, берет папиросу, стучит мундштуком по крышке, разминает, подносит к губам. Но, словно вспомнив что–то, кладет её обратно, защелкнув металлический футляр.
За его спиной в гулкой пустоте раздается надсадный кашель и басовитый голос:
– А вот скажи на милость, зачем летчик кричит: «От винта»?
Мужчина резким кистевым броском зашвыривает портсигар в кучу авиационного мусора и, не оборачиваясь, отвечает:
– Это он о ближнем заботится, чтобы лопастями не порубило.
– Всё равно – выше моего разумения, как это тяжелое железо в воздухе парит. Ты меня зачем позвал, чадо?
Офицер медленно, всем туловищем, будто опасаясь, что увидит не того, кого ждал, поворачивается к собеседнику.
– Не вспомнил больше никого, кто меня понять бы мог…
– … а я тебе, ротмистр, почти родной, потому что сорок дней назад тобою убиенный? – гоготнул тот.
Темнота выдавливает в пятно света от прорехи в крыше высокую фигуру в грубых солдатских ботинках и в бесформенной ветхой рясе, подпоясанной веревкой. Лица не разобрать. Священник достает из-за пояса скуфью и как-то пристраивает её на копне разметавшихся волос:
– Жертва Богу – дух сокрушенный, а ты, вижу, объясняться да оправдываться пришел. Передо мной-то незачем. Пули твои были, но вряд ли ты их в меня выпустил. Рука – твоя, но не воля. Беда же в том, что ты ушел с ожесточенным сердцем, и ничего мы с тобой уже не изменим. Хотя я тоже – твоими, сын мой, стараниями – не успел покаяться. Суд вершить взялся, человека жизни лишил, а какой из меня судья. Так что мы с тобой одного поля ягода. Но отталкивать исповедника – грех есть, поэтому приступим, помолясь…
Батюшка подходит к верстаку, расправляет мокрую газету, кладет на нее крест и Библию, невесть как оказавшиеся у него в руках.
– Се, чадо, Христос невидимо стоит, приемля исповедание твое. В чем покаяться имеешь?
Офицер вытаскивает правую руку из–под накидки, складывает три пальца и словно пытается вспомнить, как крестятся. Но осенять себя крестным знамением не решается, с трудом выдавив:
– Я, батюшка, предал всех. И себя тоже. Любовь к женщине выше долга и товарищей поставил, и нет мне прощения.
– Ну, об этом не тебе судить, да и не мне тоже…