1.
Это было чудом. И стоило оно жизни. Хотя обошлось в пустяк. В опаленную до мяса ладонь да прожженный камзол, надетый им сегодня в первый раз… А заметь кто, как он тащит из костра бумаги да запихивает их под одежды, кондотьеры Ватикана не дали бы ему и охнуть. В лучшем случае, придушили бы до бесчувствия и тотчас же, вместо полена, закинули бы к уже охваченному огнем Ноланцу. В худшем же – как нотария Святой инквизиции, оказавшегося пособником поганого еретика, уволокли бы в подземелье. В свинцовую камеру. Для дознания. А потом на глазах жадного до зрелищ пополо, сожгли бы…
Нет, нотарий Доменико Тополино на такое не рассчитывал. Он согласен был на то, чтобы огонь поджарил ему и другую ладонь или дотла бы сжег моднейшую обнову, лишь бы никто не увидел, что он делает. Согласен был Доменико пожертвовать еще чем-нибудь из одежды и частей тела. Но мысли отказаться от своей рискованной затеи – не допускал.
Это было выше его сил. Ему до смерти хотелось заглянуть в те бумаги, что с особым тщанием ото всех скрывали вершащие суд над Ноланцем – кардинал Роберто Беллармино и епископ-прокуратор Себастьяно Вазари.
Эту стопку уже потрепанных листов, обвязанных розовой лентой, кардинал не выпускал из рук. И не спускал с нее глаз. Даже после допросов Ноланца всегда забирал с собой. Хотя все, что касалось так называемых доказательств, как положено и, как обычно, оставлялось на судейском столе. И принадлежащие обвиняемому рукописи, и книги, адресованные Ноланцу, и писанные им самим, письма, и всех размеров трубы с линзами, через которые он наблюдал за ночными светилами, и замысловатые чертежи, и небесные карты, исполненные рукой Ноланца, и многое другое, вплоть до тряпки, которой он протирал приборы и стекла в своей обсерватории.
Оставлялось все, а вот эта, кокетливо опоясанная розовой лентой, объемистая кипа бумаг, исписанная почерком Ноланца, уплывала из комнаты. Именно уплывала.
Покидавшие залу судьи уходили, по-утиному ковыляя за Его высокопреосвященством кардиналом Беллармино. Сейчас он, вожак птичьей стаи, нырнет в струящиеся на дверях голубые портьеры и за ним, один за другим, бултыхнутся в них и исчезнут остальные.
В руках косолапящего селезнем Его преосвященства мелькает та таинственная пачка бумаг. Свисающие от нее два конца розовой ленты развеваются в такт походки кардинала и напоминают Доменико юбку уличной красотки, что зазывно раскачивает бедрами…
– Тополино! Что застыл?! Принимайся за работу! – пискляво и нервно крикнул ему, усевшийся в кресло председателя, канцелярщик Паскуале.
Голос его, как у всех горбунов, был тонок и вреден. А с кардинальского места становился еще более визгливым и злючим. Наверное, потому, что удобно устроиться в столь солидном кресле ему мешал горб. Пока Паскуале усаживался в нем, он долго ерзал, изо всех сил сучил ногами и, конечно, злобился. А скорее всего, канцелярщику казалось, что в издаваемых им мерзейших выкриках был тон непререкаемой властности, которая заставляет людей вести себя по-собачьи. Юлить и выполнять любую прихоть.
Что-что, а горбун покомандовать любил. И, пожалуй, лучшими минутами его жизни были те, когда кончалось судебное заседание и вся полнота власти переходила к нему. В это время на канцелярщика работало с десяток монахов и стражников, следящих за тем, чтобы никто из посторонних не вошел сюда и, боже упаси, не выкрал что-либо, уличающее обвиняемого.
Нотарии должны были составить опись всего, что здесь оставалось, привести в порядок допросные листы, которые они вели во время слушания дела, набело, с каллиграфическим тщанием, переписать текст приговора, если это было заключительным заседанием, и сдать канцелярщику. А Паскуале, с приданной ему командой, переносил всё в специальное хранилище, которое запирал на несколько хитроумных замков и ставил перед дверью охрану. Связку ключей, позвякивающих на массивной цепи, он накидывал на шею и прятал за пазуху. Этого Паскуале казалось мало. И он взял за правило подглядывать за тем, как поставленные им у дверей хранилища кондотьеры несут службу. Появлялся он неожиданно и обычно под самое утро, когда сон мог свалить с ног и слона. Многие из наемников, поставленные часовыми, поплатились за то, что позволили себе сесть или, прислонившись к стене, прикрыть глаза.
Кондотьеры и монахи боялись горбуна аки дьявола. Паскуале помыкал ими по-чёрному. Иногда, увлекшись, повышал голос и на нотариев. Но, спохватившись, мгновенно менял свой невольно вырвавшийся окрик на скулеж, который следовало понимать как извинение.
Нотарии канцелярщику не подчинялись. Бывало, зарвавшийся горбун получал от них такой букет оскорблений отчего Паскуале становилось дурно и он заболевал. Ведь нотарии всегда сидят возле сильных мира сего и запросто, чуть ли не на равных, переговариваются с ними. Их вызывают даже к папе. И папа к ним относится весьма благосклонно. Одно их каверзное словечко, и его вышвырнут со службы Святой Инквизиции, как шелудивого пса. И всё. Кончатся для него заискивающие взгляды знакомых и мало знакомых людей. Сейчас они ловят его внимание, чтобы подбежать поздороваться, припасть к руке, чем-нибудь угодить, одарить. А потеряй он место… От одной этой мысли его прямо-таки выташнивало. Те же самые люди принародно станут бранить его. Смеяться над его уродством. Бросаться тухлыми яйцами. Выливать из окон ему на голову помои… Такого Паскуале боялся хуже смерти. Через это он уже проходил…
Как он ненавидел этих, унижавших его тварей, считавших себя людьми! Поэтому с нотариями, и с теми, от кого зависело его пребывание в Суде Святой Инквизиции, горбун держался с подобострастием. Но натура есть натура.
Стоило лишь кому-либо из тех, перед кем он лебезил и унижался, попасть в немилость, Паскуале преображался. Причем открыто. И всегда в его тайниках злопамятства находился тот или иной убийственно ехидный фактик, о котором, истошествуя, и, брызжа слюной в лицо опального, он громогласно сообщал судейским магистрам. Те, конечно, с благосклонностью принимали выпад горбуна. И паскудство его называли прямодушием честного христианина.
Так канцелярщик и ходил в кургузой тоге «боголюбивого чада». Однако это его мало радовало. Звериное чутье подсказывало, что всесильные магистры Святой Инквизиции относятся к нему с хорошо скрываемой неприязнью. И причиной тому была не наружность его, а та самая пресловутая искренность, что губила отнюдь не плохих людей. Не раз Паскуале ежился под их полными омерзения к нему взглядами. И еще канцелярщик хорошо знал, что слава о нем, как о правдивом и нелицемерном христианине – штука не надежная. В любой момент безжалостный дознаватель Джузеппе Кордини сорвет с него хваленое облачение правдолюбца и всласть поизмывается над его кривой плотью.