1.
«Поздним вечером накануне выходного дня, когда всё в доме стихает, я сажусь в кухне за стол со своей рукописью, которую достал из ящика письменного стола в комнате, где уже легла спать жена, – всё более утолщающуюся с каждой неделей пачку листов. Я – «сова» и, кроме того, другого времени, кроме таких вечеров, плавно переходящих в ночи, у меня нет. Потребность «помарать» бумагу, выплеснуть на неё то, что оставило в душе след, – будь то нечто радостное или, напротив, принесшее обиду, горе, – наверное, естественна для интеллигентного человека, каковым (возможно, это лишь завышенная самооценка) считаю себя я. Не каждый решается на это – из-за лени ли, неверия в свои возможности, бесперспективности хоть когда-нибудь опубликовать то, что вышло из-под твоего пера… Но, в конце концов, пишу я для собственного удовольствия, которое получаю от самого процесса… Подспудно зреющая мысль изложить на бумаге хотя бы небольшую толику того, что было пережито за две трети среднестатистической длительности жизни – а я уже подошёл к этому рубежу, – оформилась окончательно несколько лет назад после, а точнее сказать – во время встречи выпускников нашего вуза по случаю двадцатилетия его окончания. Мы собрались своей студенческой группой, этому предшествовала значительная подготовительная работа, и вот мы встретились: и те, немногие, кто постоянно живёт здесь, в большом индустриальном и студенческом городе, и те, кто специально приехал с Урала, из Казахстана, Донбасса, Москвы и Подмосковья. Было здорово!
Я помню тех, кто приехал на встречу, и тех, кто приехать не смог, такими, какими они были в юности, в славные студенческие годы, когда, надо честно сказать, не очень задумываешься над проблемами мироздания, хотя и живёшь среди этих проблем и изучаешь их в учебных курсах, когда жизнь – в целом – воспринимается как праздник, фиеста, а встречающиеся беды кажутся явлением неестественным, бессмысленным, выбивающимся из нормального русла простирающегося на многие годы вперёд прекрасного и наполненного высокой радостью бытия… Я вспоминаю обкатанные временем лица своих давних товарищей – лица, наполненные и теперь той энергией и жизнелюбием, которые видны в выражении глаз, и сравниваю их, погружаясь в дальние отсеки памяти, с ними же, какими они были двадцать лет назад, и не хочу замечать различий. Мне близки и те, и другие, и сейчас я пытаюсь воссоздать на бумаге какие-то моменты жизни некоторых из моих однокашников в пору, когда все мы только стояли у порога самостоятельности, и невольно, зная судьбу каждого, оглядываюсь на них же – но повзрослевших, возмужавших, принятых жизнью в свои не всегда ласковые объятия.
Стоп! Не все судьбы известны мне. Трое из нашей группы вообще будто канули в безвестность, кое-кто на прошедшей встрече предпочёл не распространяться о себе – вольному воля! – и я не могу писать о них, прежних, не зная ничего (или почти ничего) об их сегодняшней жизни. Но все они живут в моей памяти, я не упоминаю о них в рукописи, но они всё равно присутствуют, словно прячась за строчками, они – в студенческой массе, «в толпе», «за кадром»…
Я вспоминаю и себя – такого же студента, как они, вспоминаю, что чувствовал тогда, что думал, что переживал, какие допускал ошибки…
Я пишу новые страницы, одну за другой, перечитываю только что написанное – и пугаюсь: а если я не смог уловить, понять правильно сути характеров моих сокурсников, если что-то перепутал, если одному приписал то, что произошло с другим, – что тогда? Так нельзя обращаться с реальными людьми! Я не хотел бы никого обижать, поэтому спешно придумываю другие имена, переставляю местами, где это получается, последовательность событий… и пишу, чёркаю, опять пишу…».
…Аркадий Сафонов, он же – Кадик (так звала его с детства мама, так же – благодаря Юре Пешневу, соседу по дому – его стали называть и «одногруппники»), действительно, каждый раз возвращался к уже написанному им, постоянно внося исправления и переписывая отдельные страницы – те из них, на которых уже ничего невозможно было разобрать из-за вымаранных слов и строчек, над которыми вписывались иные слова, из-за вставок на полях и из-за показанных стрелками переносов в другое место отдельных фраз и целых абзацев. Вот и сейчас, просидев над рукописью часа два, он вернулся к её началу и переписал две уже совсем не читаемые страницы. Было поздно, он устал. «Покурить – и спать…» – решил Аркадий.
2.
Он так затягивался, что папироса трещала, как дрова в «буржуйке», стоявшей когда-то, в первые послевоенные годы, в их с мамой комнате и оставившей с той поры тёмный след на паркете. Когда мама говорила ему: «Кадик, брось курить, у тебя ведь сердце…» – он обычно отмахивался: «У всех – сердце… А я не могу без папиросы. И, вообще, как сказал Марк Твен: «Бросить курить? Легче лёгкого! Я уже тысячу раз бросал!». Он где-то прочёл недавно, что наиболее склонны к курению люди, отличающиеся вредным и сварливым характером. Но Кадик только посмеялся над прочитанным: такой вывод к нему не относится, характер у него, насколько он сам может судить, вполне нормальный, во всяком случае – отнюдь не склочный…
А с сердцем у него, действительно, в последнее время творилось что-то неладное. Оно вдруг начинало ныть и покалывать, а иногда так ощутимо сжималось, что, казалось, сейчас натянуться и порвутся кровеносные сосуды, тогда Аркадий готов был уже идти к врачам, лечиться, бросить курить и, вообще, стать пай-мальчиком. Но только боль проходила, он забывал о ней и считал, что ничего страшного не было и всё это чепуха…
Он был, как принято говорить, могучего телосложения. В стареньких и приземистых, пенсионного возраста троллейбусах, которые наряду с новыми и красивыми машинами, прозванными в городе «нейлоновыми блузками», ещё честно бороздили улицы, Аркадий почти упирался головой в потолок. Сорок четвёртый размер обуви ему был маловат, а приличную шляпу на свою покрытую тёмными вьющимися волосами голову ему было найти в магазинах трудно. Аркадий пытался заниматься тяжёлой атлетикой (правда – лишь один год, это было на четвёртом курсе, пока не стало давать знать о себе сердце), с удовольствием ходил на лыжах, любил посидеть в компании с друзьями… Он жил не оглядываясь, радуясь обычно и солнцу, и снегу, и в его почти чёрных глазах постоянно играла улыбка, освещая лицо с высоким смуглым лбом и массивным подбородком.
…Кадик приостановился, зажёг погасшую папиросу, глубоко затянулся и ускорил шаг. Его ноги чавкали в снежной кашице, покрывавшей улицу. «Снова оттепель, – с лёгким раздражением думал он, – когда же, наконец, придёт зима с настоящим снегом, с чистым и прозрачным воздухом вместо этой сырости, когда же, наконец, подморозит?» У него создавалось впечатление, что климат в городе изменился необратимо. Последние две зимы даже зимами назвать было нельзя: дождь, туман, слякоть, редко – снег, который тут же таял, едва коснувшись асфальта; мокрые и жалко поникшие молодые деревца в парке Горького; тёмный от сырости Великий Тарас в саду Шевченко, возвышающийся над своими бронзовыми героями и строго смотрящий на непонятную игру природы; неясные в тумане громады Госпрома, университета и Академии, обрамляющие огромную площадь… Аркадий любил свой город, не столь уж древний, но имеющий всё же свою историю. Аркадий здесь родился и прожил почти всю свою – уже скоро двадцатидвухлетнюю – жизнь, он, дорог ему и сейчас, когда мрачен из-за непогоды вид улиц и домов, осыпаемых бесконечно падающим с неба дождём пополам с мокрым снегом.