Где же, где же спрятать наши души?
Гюльтен Акын
Лайлели, чья душа была неспокойной, как чайка с крыльями выпи, как тревожные сумерки города, в которых осенний ветер мечется над столиками чайных, разрывает в клочья сигаретный дым и осыпает пеплом пиджак старика.
Лайлели, чей платок был чёрен, как ночные глаза любовника, пальто серым, но кроссовки позолоченными с красными стразами, отчего люди на автостанции запомнили её больше, чем Фатиха. Люди мало запомнили Фатиха в очках с отражениями кедров, в курточке из искусственной кожи да школьных туфлях, которые давили ему ноги. Других не нашёл он – насмешливые братья спрятали его обувь под крышей.
Братья Фатиха никогда не говорили с людьми общины Лайлели, и в чайной сидели поодаль, но по жестокости сердца не уступали им. Братья Лайлели упустили дела в торговле коврами, а чтобы исправиться, сговорились выдать сестру за родича, известного в каждом доме плененного скалами городка. Старше Лайлели на полвека был родич, белая борода его торчала остро, а лицо истлело.
Когда намерения семьи стали притчей улиц и дворов, слух донёсся и до Лайлели. Слух подкрался шёпотом рыночной площади, беглыми глазами подруг. Ужаснувшись, бросилась она в кедры, которые растут на скалах за городскими улицами. Туда же забрёл и Фатих, чтобы вдали от людей переписать поэзию из головы в тетрадь.
Он увидел громады слёз Лайлели, чья кожа была белее зимы, а имя хранило вкус варенья из инжира. Он увидел локоны, что выбились из под платка, скользкие, словно после купальни. Локоны оплели Фатиха шёлковыми цепями.
Лайлели же, имея коварство женщины, зная, что Фатих – юноша, над которым смеются не только на улицах¸ но и в собственном доме за поэзию и нездешние мысли, уговорила его прийти к автостанции до того, как тени гор упадут на убогие окраины. Потому что хоть и была Лайлели смелой и тревожной, для побега хотела она сообщника. Сердце её металось, как рыба, чей рот подвешен на металлический крючок.
Фатих же, увидев блеск печали на её лице, узнал любовь, и поклялся в верности этой юной и лукавой, как ящерица, женщине. Он сходил в свой бедный дом, положил в пакет хлеб и баночку соли, не найдя, как переобуться, достал старые туфли. Лайлели же забрала деньги и ножик с серебряной ручкой. Спрятала под широкую кофту в катышках с чужеземной надписью «Gucci».
Ни слова не сказала она матери, которая звала детей в младенчестве сладким лукумом, а теперь боялась старших сыновей, как пеструшка коршунов.
Закоулками пробежала Лайлели к автостанции, отражаясь в зеркалах, устроенных нарочно против окон.
Знала она, что автобус уйдет до вечернего намаза и, пока в городе будут говорить с Богом, отъедет далеко за горы, на шоссе. Знала она, что не скоро потеряют и Фатиха, которого она позвала, потому что некого было звать, а носить с собой одиночество она не привыкла.
– Всё равно над ним смеются не только в кофейнях и на рынке¸ но и в собственном его доме, – так думала она.
Фатих же пошёл за нею, как железо идёт за магнитом.
Лайлели, оставившая позади высокомерие гор и гранатовые деревья сада, я буду говорить о тебе сегодня нашим друзьям. Нашим дорогим гостям я буду говорить о тебе, потому что есть у меня слова, сжигающие губы.
Сойдя в город, испугались они своей судьбы. Тысячи окон смотрели равнодушными глазами, а толпа несла похожие лица и задевала беглецов стремительными сумками.
Продавцы размахивали дымом жаровен, угольной корочкой покрывались каштаны. Мимо стен бегал ветер, играл непокрытыми волосами женщин, спалёнными краской и хной, женщин с обнажёнными ногами, смущавшими взор Фатиха.
Люди, одетые тёмно в преддверии зимы, стремились в разные стороны. Никогда не видели Лайлели и Фатих столько народу. Люди спускались под землю, вливались в быстрые трамваи, стояли под крышами остановок, торговали, но покупали мало, а больше курили по чайным.
Шли среди других и жители земель Билад с кудрявыми короткими волосами. Чёрная кожа их изумляла Лайлели и Фатиха.
– Никому нет дела до нас, – прошептала Лайлели, потому что ужас лёг в её животе, как погнутая медь.
Сильней же других напугал её человек на углу, безобразный и низкий, словно садовая жаба.
Азан загудел над городом, и вслед азану провыли собаки. Улицы надели сумерки, как старую фланелевую рубаху, не сразу попав в рукава. Засветили огни в лавках, показывая кожаные пальто, красные платья и синие костюмы, чай и сочный кадаиф.
Фатих стал печален от вывесок, прожигающих глаза, бездомных детей, что прижались друг к другу под одеялом на ступенях из замшелых камней, шума дорог, а более всего от пленительного лица Лайлели, похожего на луну, которая упала в человеческую гущу.
Стихотворение придумал он тогда:
Лицо твоё, возлюбленная, – серебряная луна,
Родинка – космический корабль,
Что остановился на ней, опьянев.
Так придумал Фатих, сын жестянщика, чья судьба имела горький привкус.
– Скажем, что ты мне брат, иначе не примут нас на ночлег в эту грубую ночь, – лукавые слова сошли с губ Лайлели, пока глаза смотрели на лак ногтей, сиреневый, как фиалки, облезлый, как стены старых домов.
Сожженный лучами её лица, Фатих вошёл в фойе гостиницы. Не поверил старик-портье, что Лайлели сестра Фатиха. Он видал таких братьев в своей гостинце.
Не поверил старик в свитере из шерсти овец, которые щиплют траву гор толстыми ртами. Посмотрел на Лайлели с сожалением, однако принял деньги, и проводил беглецов на лифте в комнату под крышей, далёкую от целого мира.
В комнате до того курили табак, и воздух стоял трудный. Лайлели распахнула дверь на балкон, размером в шажок ребёнка. Человеческие караваны колебались глубоко внизу и не вмещались в улицу. Текли караваны в соседние проспекты, готовые принять их и растворить своим желудочным соком, а через мгновение выпить новые потоки. С ужасом посмотрели Лайлели и Фатих друг на друга, не зная, что говорить.
Затем Лайлели ушла купаться. Захотела она смыть дорогу и подумать, как жить с сыном жестянщика в такой тесной каморке. Фатих сел на кровать – ноги его кровоточили от старых туфель. Боль гудела в его пальцах, а сильнее боли хотел он видеть купающуюся Лайлели.
Подобно Хосрову, наблюдающему Ширин, хотел он видеть белую Лайлели в серебряных струях. От мыслей помутился его разум, и кровь стала стучать изнутри, стремясь куда-нибудь деться.
Всю ночью терзала яростная кровь Фатиха, закутанного в одеяло на полу межу шкафом и кроватью, на которой спала Лайлели. Её дыхание было тихим, как полдень в саду, и Фатих то желал растерзать это дыхание, то жалел его, как беспомощного младенца.
Едва дождавшись утра, измученный и постаревший от чувства, Фатих, сказал:
– Как дела, любовь моя? Я отправляюсь в город, поискать себе работы или ещё какого-нибудь занятия.