«Простите меня, ныне здравствующие и почившие, прикоснувшиеся к моей жизни и обожженные ею; простите меня, любившие и преданные мною, с умыслом ли, без него ли, даже если не ведал я того сам; простите тщетно ожидающие, те, кому дал обещание и не сдержал, даже если не в моей это было воле; простите те, кому дал огонек надежды и неосторожным движением собственной жизни загасил то пламя…»
…Иногда можно умереть, даже продолжая дышать. Сердце в груди будет все так же отстукивать свой ритм, кровь – бежать по венам, но жизнь в человеке затаится, словно скрываясь от чего-то ужасного и неведомого. Испуганная, ничем более не обремененная душа тут же вылетает на свободу, бросив на произвол судьбы жизнь, оставляя за собой открытые, словно в слепом ожидании ее возвращения, ничего не видящие глаза, наполненные мертвой тишиной, которую при желании можно ощутить…
Повидавший жизнь «Опель» полз по лесной дороге, медленно покачиваясь на выбоинах, словно из последних сил цепляясь за твердые комья глины. Движок машины урчал неравномерно. Он словно задыхался, отплевывался, но продолжал толкать покрытый слоем пыли железный корпус давно отжившего «немца». В какой-то момент выхлопная труба выплюнула несколько капель конденсата, двигатель ахнул и замолк с тяжелым внутренним вздохом.
«Опель» остановился. Тишина, разрушенная появлением нескладного железного монстра, за пару секунд восстановила свои позиции. Но ненадолго. Очень скоро ее поглотила размеренная жизнь безлюдного леса: пение птиц, шелест листьев, журчание скрытого в зарослях ручья.
Пыль осела; помятые редкие травинки, прижатые беспощадными колесами, оправились, вытянувшись к теплому летнему солнцу. Закатные лучи, выбравшиеся на дорогу, скользили по пыльному корпусу «Опеля», находили более или менее чистые участки красной полированной поверхности и весело отражались от нее. В уходящем солнце машина выглядела зловеще: красный, пробивающийся сквозь пыль цвет кузова смотрелся как пятна крови.
Из леса вышел сутулый, с покатыми, хрупкими плечами человек в старой клетчатой рубашке. Пытливый взгляд, любопытный, как у ребенка, хоть и помутневший от возраста, морщинистое лицо, небольшая редкая бородка.
Старик неотрывно смотрел на машину. Удивление в глазах смешивалось с испугом. Страх боролся с искушением узнать больше; он же подталкивал к машине, шаг за шагом.
Осторожно, как по минному полю, старик подошел к машине с задней ее части. В ярком отражении закатного солнца разглядеть салон было проблематично. Поэтому старик сделал еще несколько шагов к водительской двери. В этот момент ему даже показалось, что птицы, провожавшие солнце и весело щебетавшие, вдруг разом угомонились и стихли, притаившись в спасительной листве. Ветер тоже предпочел убраться восвояси.
Старика обдало страхом. Ему хотелось бежать, однако ноги не слушались, онемев от таинственного предчувствия. Несмотря на свои желания, старик все же открыл дверь и тут же отпрянул от нее как ошпаренный. За рулем сидел человек. С широко открытыми глазами. Весь в крови. Старик чертыхнулся, упал на землю и тут же перекрестился. Не сводя глаз с машины, старик просидел так больше минуты. Затем поднялся на ноги. Его дыхание оставалось тяжелым и прерывистым, но страх вновь уступил место любопытству.
Старик медленно вернулся к машине и осмотрел мужчину. Принятый им за покойника человек оказался живым. Он сидел за рулем с открытыми глазами, вцепившись обеими руками в руль, с нажатой на педаль газа ногой и дышал. Медленно, спокойно, словно спал.
– Это што за шертовшина? Штоб меня! Прости господи! – старик трижды перекрестился, не отрывая взгляда от мужчины за рулем.
В закатном свете глаза водителя горели ярко-красным огнем, в котором умирал еще один летний день.
* * *
Больничные коридоры с трудом переносят резкие звуки. Им по душе тишина. Ну, или хотя бы воздушный полушепот, шарканье ног в мягких чешках и неясные бормотания, редкие смешки, едва уловимые всхлипы. Они, конечно, много раз за свою долгую, полувековую историю слышали неприятные звуки: резкие крики, болезненные возгласы, пугающие рыдания. Но, во-первых, это случалось не так часто, а во-вторых, лишь усиливало любовь к тишине.
Больные иногда кричали. Бывало даже – истошно вопили и бились головой о стены и двери. Но во всех случаях такие источники шума быстро заглушались и уводились крепкими санитарами в какие-то другие, потаенные коридоры небольшого послевоенного здания психиатрической больницы.
Несмотря на раннее утро, коридорам уже приходилось терпеть резкий, раздражающий стук каблуков о растрескавшийся кафель. В четком, торопливом ритме чувствовалось напряжение.
Анна шла по мрачным коридорам больницы настолько быстрым шагом, насколько позволяло узкое платье и туфли на высоком каблуке. Смотрелась Анна в вечернем наряде довольно нелепо. По всему было видно, что носила платье и надевала туфли она редко. То и дело каблук уходил в сторону и нога подворачивалась, но Анна упрямо шла вперед, не снижая набранной «крейсерской» скорости.
Анна не хотела смотреть по сторонам, потому что находилась тут не впервые. По роду службы ей уже приходилось посещать это неприветливое и зловещее в своем интерьерном и архитектурном решении заведение. Ей уже случалось заглядывать в палаты, и то, что она видела, утомляло ее сознание, окрашивало его в депрессивные нотки коричневой безнадежности.
Пациенты тут встречались разные. Но всех их объединяла неспособность к осознанию того, что им никогда не вылечиться. Они даже не знали, что больны. В их непонятном существовании, полном хаоса, неведенья и наивности, они верили, что живут, как хотят. Именно этот диссонанс вымышленного счастья с отсутствием надежды на настоящую свободу давил на Анну, так сильно, что после предыдущего визита в этот приют безумных она отпаивала себя теплой и мерзкой на вкус текилой. Так что теперь Анна предпочитала не подходить к дверям палат, а держаться окон.
У одной из палат ее уже ждал Лестрейд. Вернее, Леонид Шустров, сорокапятилетний мужчина, задержавшийся в отрочестве и маминой заботе. В отделе Анны его реальное имя вспоминали только у начальства, где их часто и со вкусом распекали, называя всех не иначе как по именам и фамилиям, причем с особым цинизмом склоняя метрики, как только позволяла фантазия.
Именно там, услышав однажды фразу «тоже мне, Лестрейд», весь отдел единодушно не согласился с шефом. Именно Лестрейд и никто иной. Точнее прозвища не придумать. Этот худой, поджарый человек, с непосредственностью ребенка и суетливостью проворного воробья, с черными, всегда зализанными назад волосами, не хватал звезд с небес. Он вообще, казалось, о них не думал. Даже на его погонах их было только три, определяя незадачливого Лестрейда в чин старшего лейтенанта. И это в сорок пять лет!