Сказание про Охотника и дочь его Лукаву
Лёнушка…
Глаза твои – цвета неба весеннего, обронившего росы во льны цветущие. Глаза твои – цвета льняных цветов, глядящих в небо. Зори и звёзды, и лучи светила полдневного впивают они, источают они отраженьями…
Лёнушка…
Волосы твои – цвета злата и серебра, воедино слившихся. Цвета солнечных бликов на озере затуманенном, серебром светящим. Волосы твои – цвета льна тереблёного, ещё только задуманного стать пряжей, стать нитью, полотном, пелёнами, ручниками, сарафанами…
Так ты была задумана, Лёнушка, – лённоглазая, льноволосая, – стать невестой мне, стать женой моей, стать матерью сынам и дочерям нашим…
Разгадалось загаданное… Не сбылось, не сталось… Истекло, словно волосы твои тонкие, серебрящимся с золотинками ручьём сквозь пальцы ладоней моих. Отискрилось, угасло, как глаза твои, вдруг небывным туманом подёрнувшиеся, мимо глаз моих, в смертность дальнюю оглянувшиеся…
Лёнушка…
Как держал я тебя, вмиг сникшую, тяжестью неживой на руки мои опавшую…
Соскользнула с ладоней, а в пальцах моих – только стрелочка. Не кленовая, не калёная, а как вырезана изо льда мутного – туманно-жёлтая, леденящая… Вся дрожит, а не гнётся, проклятая. Сжал в ладонях – ан нет, и не сломится…
Лёнушка!!!
– Не кричи, не рыдай! Говорила тебе я – не судьба вам быть. Говорила: не заглядывайся, не любись с чужой. Кто была она, Льнява пришлая?! Где во льнах нашли – и там не своя, не признана: ни одна из тамошних баб о пору ту на сносях не ходила. И неведомо, кто матерь Льняхи той, откуда забрела, куда ушла, дитя неспелёнатого во льнах покинувши… Так судьба ль ей была среди люди жить? Не рыдай, говорю!
– Уж не ты ли, матушка, чаганка ведовая, сотворила с нелюбой, нежеланной тебе?! Говорила, – да! Откель ведала?!
– Ведать ведала, да не делала. Ты, сын, опомнись, на мать такое говорить. На стрелу посмотри… не людских она рук сотворение… И ни кровинки на ней, и на теле у Льняшки ни следочка от стрелы той не видать… Ох, не добро, не ладно…
Я хотел отбросить стрелу поганую, так странно и так страшно отнявшую у меня любушку мою. Но окрикнула мать сторожко:
– Погоди, не бросай! Вдруг случится от неё беда ещё. Пойдём-ка, завернём эту погань в тряпицу, в отваре чаговом вымоченную.
Я, растерянно потоптавшись около тела Лёнушки моей, пошёл вослед за матерью, стрелу осторонь держа, как гадюку непридушенную, у которой яд с зуба надобно собрать для мази растирочной.
– У тебя, матушка, – говорил, идучи, – от семи бед – один ответ: отвар чаги. И от застуды, и от сглазу…
– Помолчи, умничек, – отворчалась мать, в повети вымачивая тряпицу чёрную в крепком отваре. – Что природное – от всего поможет. Как болезнь убьёт, так и силу злую у стрелы этой ослепит, заглушит… – завернула стрелу осторожно, крепко-накрепко ниткой, чёрной же, суровой обмотала, вернула. – На, держи, да в хату не входи, соберу тебе сейчас подорожников… – скрылась в избе.
Я же, в странном оцепенении, застыл у крыльца родимого, сжимая в руке чёрный пахучий свёрток, тёмными каплями отвара каплющий на ступени. И не знал, и не ведал, что в последний раз вижу и матерь свою, и избу свою, и всё, что дорого и мило сердцу и взору моему. Что занесёт меня судьба-долюшка не в иные края, а незнамо куда…
И смотрел я на всё, ещё не ведая, но как прощаясь…
* * *
– …А пришёл он, говорят, с какой-то звезды дальней…
– Вот уж брешут, так брешут! – засмеялся, щеря зубы мелкие да острые, маленький хлипенький мужичок бортник по прозванию важному – Михайло Потапович. Потому как мёдом с бортей своих потаённых запасался всей деревне как бы не на год-полтора. И в погребцах у него, что твои кротовьи норы, узких да извилистых, ещё сколько припасено было: «Зима на зиму не приходится, – щурился добро-лукавенько Михайло Потапович, – а в деревне у нас, зато, и в неурожайный год не голодно. От, соседи – и ближние, и дальние прибегают за медком. И, кто репку привезёт, кто ржицы, а кто хоч и ягоды лесной – всё прок…»
Вот сейчас-то, слушая быль-сказание, что поведывал мне по указу Веча Вещего сам Хранитель Сказаний Ведовых, без гуслей, – но привычные пальцы теребили-щипали полотенце до белизны снежной выбеленное, колени его прикрывающее, сказочными узорами расшитое, да с прошвами бахромчатыми цветистыми (то, знать, расстарались-подластились какие-то мастерицы за сказки-прибаутки его, что долгими зимними вечерами, задерживаясь в деревне и на седмицу, а когда и от луны до луны, баял-пел гусляр, теша души поселян) – о том сказывал он, как и откуда взялись эти стрелки проклятые, кто выстреливает их… из тех стрелок, одну из коих, увязанную и ослеплённую матушкиным отваром чаговым, принёс я на показ на Поляну Веча Вещего. Собирались здесь не селяне, не простой народ, а Знаватели да волхвы с ведунами, да и знахари. Сама матушка, хоть была причастна к колу Вечевому, не пошла сей раз, да и правильно сделала: её отвар мог от неё и силу отбирать через стре́лкову тягу вырваться из полона заговорного.
Так вот, слушая гусляра,
– Ой, и брешут люди! – посмеивался Михайло Потапович, – да как же, на такой-то махонькой, да ещё на небе, на звёздочке жить-то можно?!
– Ай, не скажи, Михайло Потапович! – покачал головой другой мой новый знакомец – рыбак знатный, ушицу сейчас для всего кола дружного, наваристую да ароматную, в горшике, край костерка углями обгорнутом, помешивающий. – Вот, сколь раз бывало: ночь, темень непроглядная, а я посередь озера сети выставляю. И в какую сторону плысть опосля? Ать, рыбачка моя, Щукариха, вздувает каганец в окошечке. И видится огонёк мне звёздочкой крохотной. А приплыву к порогу – тут тебе и изба моя, тут тебе и деревня вся. Так, может, и в небе звёздочки – чьи-то каганцы в окошечках: далеко они – вот и крохотные, а дойди, доплыви…
– Вот-вот, – продолжал посмеиваться бортник, – не на озере, не средь поля – на небе. Как дойдёшь-доплывёшь?
– Говорят, есть у них, у звёздных, лодьи летучие, что по воздуху, аки по озеру плывут, – улыбнулся сей перепалке гусляр. – Да не спорили бы, не сбивали сказ. Повелено мне передать, как сохранено Сказание, не могу в угоду вам ни слова заменить, ни спорить – так ли, не так было…
Притихли мужики. Лишь рыбак, когда-никогда, ушицу помешивал, то травку, то корешок какой подбрасывая в варево. А гусляр между тем продолжал, полотенце пощипывая да оглаживая, сказание древнее, извечно хранимое, как считалось – Ведовое. Невольно засмотрелся я на руки Сказителя, как тихо, едва касался он кончиками перстов одной руки затейливого узора самого тканья, другою теребя, расчёсывая при этом бахромку прошвы супротив этого касания. И подивился, головою сам себе покачав: не простые мастерицы полотенечко это ткали-украшали. Потому как узорочье тканья сплошь виделось знаками-рунам, а бахромка-то суть оказывалась буквицами вязана, оттого все нити её отличались друг против дружки и цветом, и длиною, и вязанием узов. Не простое то полотенечко было у Сказителя – книга Сказаний Ведовых, с него он и считывал слова сказанные – уж куда тут отступить от словечка-то: всё связано. Потому и бережливы касания перстов его: а не вытерлось бы узорочье до срока. С уважением ещё большим склонил я голову на кулаки сложенные, вслушивался в каждое словечко, чтобы запомнить, не упустить малости са́мой от сказанного.