Ты с девочками вернешься через неделю
С ваших долгих русских каникул – и я,
Не сумевший толком этим распорядиться, буду обязан
«Освободить гнездо». Сегодня я проверяю,
удалось ли выжить
Здешней флоре, порученной мне столь опрометчиво.
Я сижу за большим деревянным столом, убедившись:
она в порядке.
Потом подхожу к увитой лозою стене и пробую виноград.
Что бы еще могли здесь помять мои беспокойные пальцы:
Розмарин? лаванду? или эти листья томата,
В то время как вслед за их тенью карабкается повыше
юркий геккон?
Здешняя жизнь – звенящие звуки посуды,
Шорох шагов, приглушенное радио; Большой канал
С его плеском волны в парапет и рыком моторов —
где-то совсем далеко.
Несколько аборигенов покидают свои пещеры.
Гнездо утопает
В зелени. Кобальтовый небосвод. Ряды глупых гераней
Обозначают границы владений, но не выходят
За камень стены с желтой ее штукатуркой.
Здесь только я и дом с жалюзи (словно играем в жмурки).
Но все же я тут не один. В маленькой темной комнатке,
Где прямо за дверью лишь стол да узкая койка
(Круто! круто!), на полке – словно иконы,
озаренные синим
Светом лампад, – пара овальных портретов
(Черно-белых гравюр). На одном из них Пушкин.
Он, никогда не выезжавший из России и уж тем более
Не бродивший по этому прекрасному городу,
Ныне дома везде. Он – все те, кто знает его наизусть,
Он – это я, кто, пусть и не в силах читать по-русски,
Чувствует сердцем каждое слово. И меня бы не было здесь,
Если б не Пушкин. Он дал мне меня…
Солнце, высовываясь из-за шпалеры, делит стол пополам.
Мой мобильный горячий, как головня,
Так что не прикоснуться; а что до содержимого головы, —
Какие мысли способны выжить, к примеру,
в кипящей кастрюле?
Тороплюсь в дом и, упав на кушетку, вытягиваюсь в рост,
Руки расслаблены. Пушкин критически смотрит на то,
Сколь вял и беспомощен может быть вкрутую
сваренный мозг.
Часы негромко шуршат, на круглой их физиономии —
«IV» (часа).
Но на своей кровати я тяну лишь на I (единицу).
Глаза слипаются. Море, взревывая вдали, резвится.
Нагоняя страху, адриатический шторм
Взбалтывает моря – от Черного до Балтийского.
Тибр кишит акулами; акватория Санкт-Петербурга
Покрыта хлопьями пены, взбитой косяками угря,
в то время как
Двенадцатиметровые щуки патрульных лодок снуют
В Большом канале, норовя опрокинуть гондолы, явно желая
Поужинать сладкими парочками, что попадаются
по дороге.
Я курсирую на своей скромной посудине, полной цветов,
От берега до плавучего дома и снова обратно, —
Напевая, чтоб дать облегченье грустным сердцам моряков,
Потерявших в пасти морских чудовищ многих друзей,
Сгинувших в осетровой мути и угревой пене.
На волнах качаются венки хризантем – символ агонии
Множества одиночеств (оставшихся в лодках ли,
на берегу) —
Всех тех, чьих любовников более нет. Но далее не могу…
Тут я вдруг обнаруживаю, что сам еще здесь и жив
(Хотя, конечно, был бы рад обрести покой
Где-нибудь в этом мире), что вновь брожу
Среди влажной зелени, лишенной теней;
Солнце сейчас завернуто в промасленную облачную бумагу
Над маленьким садом, где геккон так упорно лезет
на свою стену.
…Всегда возвращайтесь туда, где вас любили, к теплому звуку
Ложечки в чайном фарфоре, к приветливым голосам.
Представляю, как здесь, под этой увитой плетьми стеной,
Ты наливаешь в стаканы мне и друзьям (кстати, оба поэты)
Свежевыжатый, без добавления сахара сок винограда.
Они улыбаются мне и пьют, молча кивая друг другу.
Геккон также помалкивает, видимо, берет с них пример.
Они уже высказались, что пришли в этот мир – говорить…
Я снова один, машинально перебираю раковины,
Извлеченные из лагуны, – их общий подарок —
Все, что осталось мне в придачу к воспоминаньям.
Песочные часы ведут подсчет уходящих мгновений.
Изготовленный руками хрупкий памятник времени.