…итак, «бэсамэмуча»: я яростно влюблена в своего брата, брат – в Эллочку Бостон, а Эллочка – в другого брата, который явно тоже в кого-то был влюблен, и не факт, что не в эту злосчастную Эллочку, имя которой я запомнила на всю жизнь.
Когда мне было примерно четыре, как я сейчас прикидываю, года, и когда меня до основания потрясла бессмертная «бэсамэмуча», атмосфера в нашем доме была под завязку наэлектризована всеми видами подростковой влюбленности.
Эту пластинку у нас в доме крутили на патефоне с металлическими иглами с утра до ночи, а если родители уезжали – то и ночами. Кто-нибудь постоянно накручивал ручку патефона, и остальные сладко захлебывались нездешней тоской.
Летом патефон выносили на веранду, где стояли затянутые в полотняные чехлы кресла, одуряюще пахло цветами табака от маминых клумб и бродили зыбкие тени от оплетающего окна дикого винограда.
Осенью листья желтели, редели и осыпались, в саду падали яблоки, в прозрачном небе тянулись серебряные паутинки – патефон вносили обратно в «зал», как называлась в доме общая комната.
«Бэсамэмуча» не кончалась.
Первым уехал учиться самый старший брат. Через год за ним последовал средний. Младший пока остался с безутешной Эллочкой Бостон, и «бэсамэмуча» продолжалась.
Но вот наступила осень, когда моему кудрявому брату тоже настало время покинуть дом. Все лето гремела «бэсамэмуча» – братья на вакансиях продолжали покорять Эллочку.
Но все было по-другому, потому что осенью предстояла разлука.
В день, когда вслед за старшими и младший брат стал паковать чемодан, я спряталась в спальне под огромной маминой кроватью с покрывалом до пола и там просидела вплоть до того момента, как хлопнула калитка. Домашние деликатно меня там не замечали.
Там я все поняла не только про любовь, но и про разбитое сердце.
…я никогда не искала в мужчинах, с которыми сводила меня жизнь, схожести с отцом, как это почти всегда бывает. Девочки вырастают и ищут опоры и защиты, которая была у них в детстве, – ничего такого у меня не было. У меня был брат и «бэсамэмуча» – полная эфемерность.
И хотя мы с отцом прожили до моих шестнадцати лет под одной крышей, а с братом до семи – отца я помню, как смутные кадры из увиденного отрывками кино.
Вот самый яркий.
Золотое солнце сквозь листья – только деревья нереально высокие, потому что я маленькая и меня держит за руку мама. Я в белом полотняном пальтишке, мама тоже в белом пальто – «пыльник» это тогда называлось, – на высоченных каблуках, волосы у нее уложены в прическу и надо лбом поднимаются красивой волной.
Обе мы стоим во дворе школы, задрав головы, и смотрим сквозь золотые листья на крышу похожего на сарай школьного сортира – по крыше мечется взлохмаченный яростный мужчина и палит вверх из пистолета – это мой отец.
Крышу с четырех сторон лижет огонь, который – пока светло – совсем не выглядит страшным.
Внизу толпа парней – в перешитых гимнастерках, кителях, сапогах – гогочут и крутят отцу вверх кукиши. Это его ученики – отец директор вечерней школы. Время – закат. Солнце как-то особенно пробивается лучами во двор. И мама рядом очень красивая в этом свете. Как и я, смотрит вверх – на солнце, а не на крышу сарая, где воюет отец.
Тут отец нас замечает:
– Уведи девочку, Ася! – кричит он матери. – Я сейчас эту сволоту перестреляю! Звони в милицию!
Мы идем в гулкий школьный коридор – звук маминых каблуков и запах маминых духов «Красная Москва» тут особенный, – и мама звонит из обшарпанного кабинета отца, где мне все знакомо – в особенности чучело совы на глобусе.
Из окна хорошо видно, как парни то приставляют лестницу – и отец пытается за нее ухватиться, то отнимают ее – и тогда он опять начинает палить из пистолета и сыпать проклятиями.
Пламя нестрашно лижет со всех сторон крышу.
В конце концов прибывает черный «воронок» милиции – отца снимают с крыши и увозят: за незаконное хранение трофейного оружия и стрельбу из него.
– Уведи девочку! – кричит он маме и тут же азартно поворачивается к радостным своим врагам.
– Ну, сволота-мерзавцы, завтра я вам устрою! Завтра вы у меня этот сортир языками будете вылизывать! Всех в тюрьму, всех сгною, под вышку всех!
Парни повизгивают от удовольствия и наблюдают, как крыша наконец рушится с треском в снопе искр.
Уже стемнело – и пламя теперь красивое.
Отца, всего в саже и с дыбом стоящими от копоти и ветра волосами, увозит воронок.
Вопреки реальному положению дел он выглядит победителем и кажется мне тоже красивым.
Красота для меня всегда много значила – я иногда думала, а что было бы, если бы отец выглядел, как сосед дядя Миша.
Мы с мамой какое-то время смотрим воронку вслед. Потом мама неубедительно произносит никому:
– Ну нельзя же так.
И мы уходим.
Идем сквозь строй парней в гимнастерках, как сквозь раздвинутые занавески.
Я чувствую, как все они смотрят нам вслед. Мы с мамой – «директорские», нам почет и уважение, как и отцу завтра, когда закончится буза. Он – начальник.
Сколько я помню, в нашем городишке, утопающем в садах и золотой от солнце пыли, отец постоянно был «в начальниках». В вечернюю школу его ссылали всякий раз, как он какому-то «мерзавцу», говорил «правду в глаза – мне бояться нечего!» Возвышали обратно до немыслимых высот в РОНО каждый раз, когда наверху, уже совсем на недосягаемых высотах самого ОБЛОНО, менялось начальство. Новое начальство отца привечало, не подозревая, что поток правды изрыгнется против самого нового начальства – очень скоро и в самый неподходящий момент. И тогда отца опять возвращали директором в вечернюю школу под радостный гогот гимнастерочников.
– Привет, сволота! – бодро приветствовал их отец.
Все эти слова – «роно», «облоно», «мерзавцы», «сволота» – стояли для меня примерно в одном ряду, потому что повторялись постоянно в разных вариациях. Разве что слово «облоно» представлялось где-то в облаках – туда отец карабкался с жалобами каждый раз, когда после двести пятидесятого или трехсотого раза не удавалась очередная замышленная им революция в пыльном городишке или отдельно взятой школе. «Роно» же ассоциировалась с розовым мороженым, которое отец покупал, когда брал меня с собой на очередную разборку в это учреждение.