…И дедушка, ущербный «Хемингуэй», названивал с хмурого утреца, выл озадаченным зверем.
– У-у-у, Валечка-то, Валь… ик… люшечка наша, чего утвор… ик… рила, дочечка-то, у-у-у… – разбирала девочка, ожидая: спросит дед, не спросит – про то самое? Угадала мама или нет?
Спросил. Провывшись едва, проикавшись, слово в слово спросил – как пророчила мать. Словно в воду глядела – в безжалостную и чужую воду.
– А скажи, внучечка: не оставляла ли мамка чего? Не давала ли чего сохранить – перед тем, как в больницу лечь? Ты скажи, деточка, как есть. Дедушке можно – дедушка тебя любит. Дедушка тебе рОдный. Своя кровь, уу-у-уу…
И снова взгудел икающей трубой Иерихона, а девочка с вопросом тем и глотнула, во второй, за полкруга, раз – твёрдого воздуха. Страшного воздуха. Камня. Набьёшь им против воли легкие, а дальше – стоп! Ни вынуть, ни внять, и сходятся в лезвие грани, и стой, балансируй, держись на кровящих ступнях…
Не выстоять. Поехала девочка по обоям вниз, а в глазах, сквозь хвостатые искры: зверёк. Детёныш звериный, не разбери чей – голый еще и слепой, незадолго на свет явленный. Наобум тычет влажной мордахой, щупает суженный мир… Ищет. Ищет сосок на мамкином брюхе, а соска – нет! Ни мамки, ни брюха, ни соска – ничего. Нет жизнетворной связи, а розовым-детским в стороннюю твердь – не из приятных занятие. Жутковато это – когда в твердь. Совсем, начистоту, никуда.
Так прихватило – и отмякло, отлегло. И правильно, что отлегло – она же, как мама. Должна быть, как мама. Умная, сильная и, если нужно, злая – неизвестно вот только, будет ли.
Антикварная трубка качалась на аспидном проводе, гундосила выцветшим дедом. Понятно, расклеился. Понятно, страдает. А ведь спросил! Так вот и брякнул в лоб, на другом ладу – почти без спиртом согретой слезы. Всё, как пророчила мама. Вот и поди разберись тут, если даже дед родной…
А старик, меж тем, был ей ближе всех остальных – кроме бабушки и, разумеется, мамы.
…«старик без моря», как звала его мать. В словах ее много было верного. Дед, багровое мясо, походил на самого Хема и всех его брутальных героев разом – да только схожесть эта на внешности, главным образом, и заканчивалась.
Всякий, знавший старика ближе, понимал: уж этот-то не пошел бы, как Сантьяго, в море воевать упрямую рыбину – ни за какие ковриги! Он, скорее, дождал бы того, настоящего Старика, на берегу да и скупил все за полушку-бесценок, или другим каким взял обманом – коли нашлось бы там, что брать. Вот именно – «коли нашлось бы»: в том беда, что у Стариков настоящих так чаще всего и бывает: зубы на полку, а ветер – в карман.
Не-е-ет, её дедушка был из других – и как станешь его винить за то? Таким уж он уродился – торгашом и выжигой, и выходило каждый раз, что людям от общения с ним – ни навара, ни душевного благолепия, а сам дед, напротив, только богател, наливался угрозистой мощью и багровел еще более.
Взять хотя бы цыгана бельмастого Мишку: ни в какую не хотел тот продавать старику Бармалея, искрометного жеребца, и не продал бы, точно – когда б не вызнал случайно дед, что пришлый цыган – запойный алкаш в завязке, да не стал бы совращать «рому» дармовым самогоном.
И совратил ведь – опоённый безумец Мишка спустил-таки прекрасного выродка ни за грош. Деду коняга и нужен-то был не пойми зачем: так, покуражиться перед деревенскими молодыми курвами – Мишка же, протрезвев, убивался в прокуренный голос и дважды пытался повеситься: Бармалей ему светил Вифлеемом.
Пробовал Мишка воззвать и к дедовой совести, не ведая, что товара такого у деда нет: ходил на усадьбу, мешал шелковые, со слезой, просьбы с суматошными угрозами и хватаньем за латунный грибок финаря – но здесь дедушка был твёрд, как Роберт Джордан.
– Шел бы ты Миша, со двора миром. Все по обоюдному согласию. Сыны подтвердят. Неча водку жрать, коли не умеешь! Сразу дело, а потом магарыч! – выслушав цыганские тирады, поучил-резюмировал дед и показал, для убеждения, волосатую кувалду кулака.
Игорь, старший дедов сын, курил, боковато улыбаясь, у крыльца и смотрел не мимо, а СКВОЗЬ цыгана на вилы у того за спиной. Цыган проследил взгляд его – и заметно сник. Вилы стояли зубьями вверх и нарядно блестели.
Остерёгшись даже плюнуть, Мишка подался прочь, а вскоре исчез из деревни вовсе, запил снова окаянным винтом и, по слухам, зарезан был в городе, в привокзальной пивнухе, четыре недели спустя – да кому с того какое горе?
Дед жил крепким хозяйством, каждый сезон забирал по окрестным сёлам малину задёшево и пёр на небросовом «двести восьмом» на Москву. С «малиновых денег» был и «Туарег» едва ли не с нуля, и новый, в три этажа, дом с угловой ротондой, и кубышка, на какую можно бы обосноваться в парижском полукурятнике с видом на Нотр-Дам – а старик всё искал, кого бы облапошить да нагреть, пусть даже по мелочи, и каждой удачной афере радовался, как срочник – вокзальной шалаве.
Такой вот «Хемингуэй» – в барыжьем варианте. Дедушка, ити его мать.
А всё одно: старика девочка понимала – во всех его непонятностях. Дедушка бывал вреден, часто мерзок, ещё чаще – жесток. Но даже жестокость его была незамутненной, искренней жестокостью ребёнка – она же и сама едва перестала водиться с куклами. Потому и деда, страховитого дитятю в полтора мясных центнера – понимала. До сегодняшнего звонка.
Папа, уклюкавшись от гиблого известия в ночь, бродил бледным деверем из двери в дверь, дважды падал, расшибся и спал, вздрагивая собачьи, на полу у входной двери.
Поутру, однако, собрался, поцеловал дочь в солнечную макушку, прослезился молчаливым набегом – девочке невообразимо сделалось жаль его, и она увлажнилась глазами тоже – и выехал хлопотать по смертным формальностям.
Похоронные деньги, и много, мама загодя оставила в особом конверте, наказав девочке, когда и при каких обстоятельствах вскрыть – так что хлопотать было на что.
А после полудня пришел янтарный автобус, подводя невозможный итог.
Девочка дежурила на подоконнике, холодила влажноватым стеклом припухший, жаркий со вчерашнего нос – и, углядев внизу ползущее к подъезду крикливо-жёлтое, яркое по-нехорошему тело, разом выстыла и замерла.
Воздух внутри вспыхнул, загустел и сделался через миг твёрдым – ни выдавить, ни вдавить. Понятно, какой это был автобус и кого он привез. Так вот сразу, в одно касание глаз – понятно.
И ждать больше не требовалось. А жить – не жилось и подавно. Подавно-давно – с десяти вечерних, накануне, часов: когда ПОЗВОНИЛИ.
Сутки еще не минули, но лёг посерёдке времени разлом, гнилью дохнувшая глубина, из какой возросла и жахнула в небо тараном непереходимая грань-гранит – оттого и казалось, что было это в смутном, многолетней давности, далеке: прежняя, до звонка, жизнь. И все, что «до», касательство к девочке вряд ли имело: ведь грань-то – неодолима.