Мы все пограничники. Мы стоим на границе безумия физической бездны и нашей внутренней… Мы стоим на границе безумия свершённого времени и ещё не свершённого… в ослепительном высверке между зачатием и смертью. Наше положение столь безумно, что нечем осознать этого. Здравомыслие спасительно не отполировано, чтобы не отражать ничего. Не здравомыслие, а безумие должно было быть нашим сознанием. Чтобы видеть…
Поезд шёл вдоль длинной белой гряды известковых отложений, плясавших в воздушном раскале солончаков. Высунулся в окно. Жёсткая синь неба радует беспощадностью всё плавящего излияния. Я купаюсь в потоке горячего света, пробивая грудью раскалившийся воздух.
Проводница принесла мне, кажется, двадцатый стакан чая за сутки, но я никак не мог напиться. Единообразно плывут солончаковые кусты, отмеряемые стуком колёс, и стук этот отдаёт каким-то одиночеством поезда во всей этой безбрежности… Поезда идут здесь полупустыми и похожи на давно списанные. Они чрезвычайно уютны отсутствием напряжённой дизайновской мысли, с напряжением которой приходится ехать всю дорогу. А здесь будто пришёл домой и сбросил, наконец, обязательную одежду.
Я в купе один. Я рад этим нежданным жёстким шараханьям вагонов друг об друга. Я даже согласен, чтобы стакан с чаем слетал со столика, а чемодан с полки, только бы не ехать поездом первого класса, вся функция которого – как бы не потревожить покойных ягодиц и без того проспавшего свою жизнь пассажира. Заглянула проводница и объявила, что поезд станет в солончаках для профилактического обхода. Стоять будем полчаса.
И правда, ход замедлился и вдруг грубое торможение. Вагоны стали бить друг друга, и побежали по цепи длинные лязги столкновений, переходящие в долгие скрежеты и низкие, дерущие скрипы. Поезд в тиши солончаков ухнул буферами. Из под вагонов полилась вода на горячие шпалы и тут же паром стала обнимать их. Пар ослепительной плазмой поднимался в небо. Затем всё успокоилось и замерло.
Народ вывалил наружу. Всю дорогу я жадно вглядывался из окна в кусты истинно диких солончаков, но подарка идти меж ними сейчас, немедленно, никак не ожидал.
Я бросаюсь от поезда в эту дикость, поражаясь красоте трещин, паутиной бежавших между шаров кустарника. Трещины образовывали серебристо-глинистые плитки почти правильных форм. Плитки хорошо отражают солнце, а чуть дальше обретают эффект кажущейся воды несуществующего озера. Это мелкое озеро постоянно флуктуирует, приводя в движение как бы поднимавшиеся с его дна кусты.
Отсюда поезд кажется одинокой самодвижущейся обителью обособленных, чуждых всему существ. В живой знойной немоте солончаков, даже на этом расстоянии слышны свисты, шипения, сливы воды под колёсами.
Два машиниста обходили поезд и длинными молоточками били по колёсам, и звук этот далеко и странно отдавался во всё… Машинисты повернули назад. Ржавые шпалы в ржавых солончаках убегали от поезда ниткой надежды, соединяя два горизонта.
Вагоны раскалены в недвижности. Стоит калящий прожиг всего и всюду насквозь. Поезду нужно двигаться, чтобы остыть на несколько градусов.
Вновь купе, вновь чай. Через несколько часов моя станция, точка отсчёта моей глупости. Более двухсот километров песка я должен одолеть до моря. И не вдоль железной дороги, а под шестьдесят градусов к ней. Выйду, выползу ли из песков, или мои выбеленные кости будут обнюхивать случайно забежавшие туда шакалы. Отныне моя жизнь, как у Кащея, будет висеть на кончике иглы стрелки компаса. А вдруг там железистые конкреции и стрелка будет чудить? Солнце плохой проводник. Постоянными коррекциями направления по Солнцу я буду выделывать по пустыне нелепые траектории и время, чтобы выйти из пустыни живым будет проиграно.
Поезд стал. Мы с проводницей обменялись лицами и я спустился по лесенке вагона и спрыгнул. Под ногами произошёл пылевой взрыв. Пыль расплескалась далеко и стоит на солнце роящейся завесой.
Я здесь… Вагоны дёрнулись и всё это укатило вместе с моим уютным купе, столиком с чаем и проводницей.
До платформы далеко, и я не мог отказать себе в удовольствии прошлёпать до неё босыми ногами по глубокой пыли, и потому снимаю туфли. Пыль сжимается между пальцами и выстреливает тонкими струйками сухой жидкости. Удовольствие так велико, что я терплю ожоги почти нестерпимые.
Касса закрыта. Из живых старик перед кучкой арбузов и дынь. Понять когда он последний раз шевелился невозможно.
Всё погружено в обеспамятный душный сон, и в этом сне, с обратной стороны вокзальчика, я обнаруживаю гостиницу из двух клетушек, которые и были её номерами. Во дворе возилась восточного вида старушка, она-то и вселила меня в один из них.
В окно комнатушки видны несколько строений необязательной геометрии. Солнце выжигает улочку, но я не задёрнул занавеску. На кровати солнца нет и я, сбросив рюкзак, пал на неё и лежал недвижно, довольный что устроился.
Скоро уже выбирал арбуз у старика. Странные эти люди пустыни. В игре со временем они что-то там выигрывают. Они будто не задеваются текущим сейчас и от того их глаза так покойны и глубоки и, кажется, сама пустыня во всём объёме глядит из их зрачков…
Вернулся к себе, поставил арбуз на столик и стал разрезать. Свет попал внутрь и арбуз взорвался рубиновыми бликами.
Я жадно сжирал кусок за куском, чтобы забрать эти мгновения туда, в пески. Когда буду подыхать от жажды, буду вновь и вновь сжирать этот арбуз.
Когда бутылки с водой были готовы, вышел рассеятся.
Почти все улочки тупиковые. Стоит чуть пройти и упираешься в чью-то дверь или ворота. Всё поселение было кучей взаимонагромождений, покрытых белесой, выжженной пылью. Там, где-то, в каких-то дворах слышны голоса, но на улицах никого нет.
С десяток индюков по здешней свободе завернули в ворота гостиницы и я проследовал за ними. Достал из рюкзака булку хлеба, в пользу ещё одного литра воды, и вышел к индюкам. Брошу кусок, и они все разом, взмахивая крыльями, со страшным колготаньем бросаются к нему… и кусок достаётся счастливейшему.