В последние десятилетия века “британское” как самоопределение предполагает нечто новое… Оно теперь вмещает в себя новоприбывших из-за рубежа и людей вроде меня, которым эта вместительность и рыхлость видится притягательной. Возник гражданский национализм, что двигался вперед, мягко петляя, словно древняя река, чья опасная мощь иссякла гораздо выше по течению.
Иэн Джек[1], “Гардиан”, 22 октября 2016 года
1
Апрель 2010-го
Похороны завершились. Поминки начали выдыхаться. Бенджамин решил, что пора уходить.
– Пап? – проговорил он. – Поеду-ка я.
– Хорошо, – отозвался Колин. – Я с тобой.
Они направились к двери и ухитрились сбежать безо всяких прощаний. На деревенской улице было безлюдно, тихо на позднем солнце.
– Нельзя вот так уходить, – сказал Бенджамин, обернувшись и с сомнением глянув на паб.
– Почему? Я поговорил со всеми, с кем хотел. Давай, веди к машине.
Бенджамин позволил отцу взять себя за предплечье. Так отец крепче держался на ногах. С невыразимой медлительностью они зашаркали по улице к стоянке при пабе.
– Не хочу домой, – сказал Колин. – Не могу все это без нее. Вези меня к себе.
– Конечно, – проговорил Бенджамин, хотя сердце у него ёкнуло. Грёза, какую он себе обещал, – одиночество, созерцание, стакан холодного сидра за старым кованым столом, бормотание реки, бурлившей своим вечным путем, – исчезла, вихрем умчала в вечернее небо. Да и пусть. Сегодня у него долг перед отцом. – На ночь останешься?
– Да, останусь, – ответил Колин, но “спасибо” не сказал. Последнее время благодарил он редко.
* * *
Машин было много, и к Бенджамину домой они добирались почти полтора часа. Ехали через самую сердцевину Средней Англии, более-менее вдоль реки Северн, мимо городков Бриджнорт, Эвли, Куотт, Мач-Уэнлок и Крессидж, спокойная незапоминающаяся поездка, где знаки препинания – лишь автозаправки, пабы и садоводческие магазины, а коричневые указатели на достопримечательности манят скучающих путников к более удаленным искушениям – к заповедникам дикой природы, домам Национального треста[2] и дендрариям. Въезд в любой населенный пункт отмечался не только табличкой с названием, но и мерцающим напоминанием скорости, с которой Бенджамин ехал, и советом ее сбавить.
– Кошмар какой-то – эти ловушки для лихачей, согласен? – сказал Колин. – Мерзавцам только дай снять с тебя денег, на каждом шагу.
– По-моему, эти штуки все же предотвращают аварии, – сказал Бенджамин.
Отец скептически хмыкнул.
Бенджамин включил приемник, настроенный, как обычно, на “Радио Три”. Повезло: медленная часть фортепианного трио Форе[3]. Меланхолический, непритязательный силуэт мелодии не только показался уместным аккомпанементом воспоминаниям о матери, какими полнились сегодня его мысли (и, предположительно, мысли Колина), но и словно бы повторял в звуке мягкие изгибы дороги и даже приглушенную зелень пейзажа, в котором музыка вела их. То, что она была узнаваемо французской, не имело значения: ощущалась общность, единый дух. Бенджамину в такой музыке было совершенно как дома.
– Уверни этот тарарам, а? – сказал Колин. – Новости, что ли, нельзя послушать?
Бенджамин дождался, пока доиграют последние тридцать или сорок секунд той части, после чего переключился на “Радио Четыре”. Шла программа “После полудня”, и Бенджамин с отцом мгновенно погрузились в привычный мир гладиаторских боев интервьюера и политика. Через неделю всеобщие выборы. Колин будет голосовать за консерваторов, как на всех британских выборах с 1950 года, а Бенджамин, как обычно, не мог определиться – помимо того, что решил не голосовать вообще. Что бы ни услышали они по радио в ближайшие семь дней – разницы никакой. Сегодняшняя главная новость, судя по всему, сводилась к тому, что премьер-министра Гордона Брауна[4], борющегося за переизбрание, поймали на том, что он ляпнул о какой-то потенциальной стороннице как о “скажем так, фанатичке”, и пресса выжимала из этого все возможное.
– Премьер-министр показал свой звериный оскал, – злорадно говорил парламентарий-консерватор. – Любой человек, выражающий закономерное беспокойство, – попросту фанатик, по его мнению. Вот почему у нас в этой стране не может быть серьезной дискуссии об иммиграции.
– Но разве господин Кэмерон, ваш собственный лидер, не в той же мере обеспокоен…
Не извиняясь, Бенджамин выключил радио. Некоторое время они ехали молча.
– Политиков она не выносила на дух, – проговорил Колин, выводя подземную нить неких размышлений на поверхность, и не было нужды пояснять, кто эта “она”. Говорил он негромко, в голосе лишь сожаление и подавленные чувства. – Считала, что все они одинаковая дрянь. Все на руку нечисты до единого. Мухлюют со своими расходами, не показывают барышей, прячут по полудюжине делишек на стороне…
Бенджамин кивал, а сам вспоминал, что как раз Колин, а не его покойная жена места себе не находил из-за продажности политиков. На такую тему, одну из немногих, этот обычно немногословный человек делался общительным; может, пусть бы и сейчас было так – лишь бы не расстраивался от мыслей болезненнее. Но этому Бенджамин противился. Сегодня они прощались с его матерью, и он не желал осквернять это святое таинство очередной отцовой тирадой.
– Мне всегда нравилось в маме, впрочем, – сказал Бенджамин, чтобы увести разговор в сторону, – что она никогда не говорила об этом озлобленно. В смысле, даже если что-то осуждала, она не сердилась, а, что ли… огорчалась.
– Да, нежная она была душа, – согласился Колин. – Одна из лучших. – Большего не произнес, но через несколько секунд достал из кармана брюк на вид грязный носовой платок и вытер им глаза, медленно, тщательно.
– Непривычно тебе будет, – сказал Бенджамин, – одному. Но, знаю, ты справишься. Уверен в этом.
Колин уставился в пустоту.
– Пятьдесят пять лет мы были вместе…
– Понимаю, пап. Тяжко. Но Лоис будет рядом, часто. И я тоже недалеко. Не очень далеко.