В южнорусских краях милее всего дикая степь, где когтистая лапа культивации поленилась преодолевать неровности рельефа, где не сажали лесополос из сорного дерева, называемого американским кленом. Там довольно тихо и как-то по-домашнему празднично, особенно весной. Нынче апрель. Редкие невысокие деревца, издалека похожие на мшистые кочки, в силу своего одиночества особенно откровенно пускают из нутра, разворачивают множащуюся зелень и налитые маслянистой пастелью бутоны. Окрашиваются холмы, прячут колючий приземистый слой прошлогодних кустарников, на них вытаскивают отощавшие тела грязно-рыжие коровенки и, закатив глаза к небу, словно благодаря Господа, что дожили до этого дня, собирают слюнявыми ртами первую поросль. Рядом с матово-сиреневыми и глянцевыми желтыми цветами серебрятся крохотные, бархатные паутины полыни, и только опыт заставляет верить, что из них вырастет горькая, терпкая трава. Где ветрено и голо – приподнялся и уже развевается ковыль, а ямы и канавы устлали, пока еще с ладошку, лопухи. Земля сочится, выплескивает вместе с мерзлотой, обернувшейся паром и растительной мякотью, живой дух. Если взобраться повыше и отпустить взгляд – а здесь ничто не остановит его, кроме собственного бессилия, – то увидишь, как дух этот витает над квадратами полей и меловыми ущельями, над бурыми полосами дальних деревенек. И захочется, забыв обо всем, созерцать брожение степного заправилы, теплого и вольного, неуловимого и вездесущего, молодого, волнующего…
* * *
Узловатые пальцы застыли на ручке газовой плиты и сделали решительный поворот – готово. В приоткрытую створку окна скользнул запах клейкой листвы, приятно разбавив гастрономическую сладость. Полина Федоровна наклонила наскоро причесанную голову и освободилась от петли фартука. Тонкие прядки на затылке, все еще смоляные, несмотря на седьмой десяток, взмокли от пота, закурчавились. Выплыл коричневатый, как жухнущий клен, во весь противень яблочный пирог: запекшиеся дольки, сверху нехитрым узором – нитки теста. Она покрыла их растопленным маслом и задумалась, застыла с приподнятым помазком.
Пережив зиму, острее чувствуешь возраст, и в этот год воспоминания, не дающие покоя, нахлынули, как только сошел снег. Полину Федоровну учили печь такие пироги в родительском доме, там, где прошли ее лучшие, наверное, годы, где Дон еще не особенно широк и люди зовутся русскими, а говорят как южные соседи – хохлы. Потом она пекла яблочные пироги мужу и, заворачивая в чистую тряпочку, клала их на дно старой хозяйственной сумки, с которой он ездил на воскресные промыслы. Как-то расплакалась, увидев, что Игнат прикармливает ими косяки рыб. Тогда это было озорством и непростительной роскошью. Он заметил жену, плачущую, в гуще ив по другую сторону поселкового пруда и потом дома, бросив с порога: «Ты, Поля, не паникуй зазря», – взял цепко за локоть, не разувшись, поволок к высокой, с двумя перинами и металлическими шариками на решетчатых спинках, кровати. После она часто вспоминала это «не паникуй», и когда сухопарая медсестра в тусклом свете пожелтевшего от времени светильника выжимала из шприца каплю, чтобы сделать ему один из последних, ненужных уже уколов, и когда жутко болело внизу живота от неженской, вдовьей работы… Да стоит ли об этом? Полина Федоровна макнула кисточку и обвела последний, темнее других, завиток теста. Почему-то он напомнил ей вышиванье на накидке, что прикрывала гору подушек в их доме, и опять, но уже явственно, до нытья в груди, – тот день, с рыбалкой. Она упала тогда припухшим от слез лицом на шитые по ночам крестики, и они приятно терли щеку, и было жарко и тесно дышать, и где-то сзади, где, в угоду стыду, вроде бы и не ты, стало вдруг голо и холодно. Он прислонил к ней обманчиво теплые бедра и, не дав одуматься, словно прорезал чем-то наточенным, быстрым. Кажется, никогда ей не было от этого так больно и обидно, то ли из-за пирога, то ли из-за черных, водянистых следов мужниных сапог на чистом половике, то ли оттого, что это очень уж ей напомнило, как драла ее хворостиной мать за то, что бегала к Игнату девкой. И никогда прежде не мучил он ее так долго, вплоть до того, что резь сменилась незнакомым доселе тягучим огоньком.
«Дурная была», – вздохнула Полина Федоровна и погладила старомодный клетчатый твид на расползшихся, но, как прежде, покатых боках. В молодости ее считали красавицей: пышная, щекастая, фигуристая… Она вздохнула еще раз и представила внучку – единственную свою отдушину и предмет непрестанных волнений. Не дал Бог девчонке взять лучшее от их породы, вся в отца, ввысь пошла: блеклая, узкая, еще и эта рыжина на носу! Хоть бы средство нашла какое для избавленья! Полина Федоровна перегнулась через подоконник, рассматривая асфальтовую дорожку: не идет ли Ташка? – и с недовольством прикрыла окно. Осталась только узкая щель; ветер тут же ворвался в нее, шевеля стебли фиалок в обмотанном фольгой горшке.
Скоро повеяло холодом, пирог затаил остатки запаха под остывшей корочкой, город окрасился в сумеречную синеву, и Полина Федоровна с силой щелкнула шпингалетом.
К концу дня в дизайнерской студии скапливается нетерпение. Оно выходит из закутков рабочих кабинок и охватывает головы, мешая плести радужную паутину искусственных миров. Тяжелеют движения, оживляется переписка, бессменно ведущая к курительным «кулуарам», где полнятся пеплом жестянки из-под кофе и слышится ледяное шипение принесенного тайком джин-тоника. Если утром сюда заходят пошептаться о всяких пустяках, счастливо веря в их значимость, то после шести ни о какой интимности поглощения дымов не идет и речи: приятельниц разбавляют приятели, к ним присоединяются знакомые, малознакомые, наконец – на внешней орбите – новички и стажеры.
Ташка сегодня в этом не участвует, даже не смотрит на часы в уголке экрана и не вынимает, как некоторые скромницы-одиночки, помаду и пудру, чтобы с пользой провести последние минуты рабочего времени. Она выключила компьютер и уставилась в гаснущую серость монитора. Ее глаза, с зеленцой, с ниспадающими внешними уголками, будто вобрали в себя исчезнувший свет. То ли от усталости, то ли от предчувствия чего-то приятного, свободного они кажутся чуть влажными. «Домой – не домой?» – то и дело спрашивает себя Ташка, вспоминая о том, что сегодня среда, и что бабушка все же просила прийти. Зачем?
Обычно после работы она преодолевает уличные пространства быстрым, почти мужским шагом, глядя поверх одежд и вывесок, упиваясь скромностью выцветших красок на фасадах, крышах, небе… Странно, но за окном машины те же самые городские огни сливаются и вьются серпантином, нескончаемым и на удивление привлекательным. Так бывает два-три раза в неделю, когда Глеб не очень занят: в выходные и обязательно в среду. Они едут к нему, в дальний район, где вздыбившиеся дома разделены пустырями, а в лифте успеваешь о чем-нибудь замечтаться; в субботу – заказывают столик в каком-нибудь из маленьких, окруженных добротными автомобилями клубов. Ташка меняет, в угоду Глебу, джинсы на тесные платья и пьет мартини, пока воздух не начинает ласкать ее, а музыка – густеть невидимым желе где-то под потолком, закупоренная в стилизованном под старину лабиринте. Тогда же Глеб расстегивает пиджак, открывая ее взору чуть вдавленную пряжку ремня и под ней – тканевый пузырь классических брюк, кладет свою руку, белую, с громоздким ободом часов, Ташке на колено и обнимает острую чашечку, чуть-чуть сдвигая дымчатый чулок… Кстати, Глеб – начальник Ташкиного отдела, но это важно для всех, кроме нее.