О Генрихе Вениаминовиче Сапгире (1928–1999) сейчас пишут довольно много[1], как и о других представителях «лианозовской школы» (или «лианозвской группы»), сформировавшейся вокруг поэта, художника и педагога Евгения Леонидовича Кропивницкого в 1950-е гг. в тогдашнем подмосковном поселке Лианозово (с тех пор давно уже вошедшем в черту Москвы). Однако среди всех «лианозовцев» именно Сапгир, а также художник Оскар Рабин и поэт Игорь Холин могут быть названы прямыми учениками Кропивницкого, причем задолго до всякого формирования «лианозовской школы» как более широкого круга поэтов и художников.
Именно Сапгира и Холина, как и их учителя, часто называли «барачными поэтами» (Оскар Рабин делал схожее в живописи). В самом названии – игра с понятием «барочный»: вместо странной, неправильной формы жемчужины, по распространенной версии давшей название эпохе барокко, по созвучию и с очевидной иронией выдвигается подмосковный барак, место обитания послевоенного пролетариата. Игорь Холин в своих записях указывает на свойства, которыми должно обладать «барачное стихотворение»: «1) простота излагаемого материала. 2) простота формы и одновременно (в меру) оригинальность. 3) место действия – барак или любой другой дом, мещанство, низменные чувства, зверство на уровне квартиры, двора, улицы, вызванное мелочностью, и т. д.»[2].
То, что можно называть «примитивизмом» как сознательной формой поэтической оптики, и что во многом описывает стиль Кропивницкого и Холина (этим свойством отнюдь, впрочем, не исчерпывающийся), характерно отчасти и для тех текстов, которые Сапгир полагал первыми настоящими своими произведениями (все, что писалось до этого, Сапгир изъял из обращения): поэмы «Бабья деревня» (1958) и книги «Голоса» (1958–1962). Но сам Сапгир несколько иначе видел тот импульс, что привел его к новой манере. Вот как он описывает этот момент осознания новой поэтической установки в интервью Владиславу Кулакову: «Евгений Леонидович говорил, что всякое нытье, всякая унылость, поэзия, где все страдают, – это не современно. Современность совсем иная. На жизнь нужно смотреть в упор, и поэзия должна быть по возможности очищена от эпитетов, сравнений и т. д. – все это обветшалый груз литературщины. Он тянет поэта, сковывает его, и от этого груза надо освобождаться. Я ведь сам поначалу завяз очень крепко, но, когда написал в 1958 году поэму «Бабья деревня» и потом стихотворение «Голоса», почувствовал, что мне что-то открылось. Я понял, что назад возврата нет, и уничтожил почти все, что написал до этого. Я вдруг услышал современность, со всех сторон услышал, в разговорах на улице»[3].
Именно сборник «Голоса» (1958–1962) становится «знаковым» для восприятия Сапгира в андеграундной среде. Еще один «лианозоааец», Всеволод Некрасов, довольно прохладно относившийся к более позднему сапгировскому творчеству, писал: «… для меня Сапгир – Сапгир 1959 года, т. е. «Радиобреда», «Обезьяны», «Икара» и всей подборки № 1 «Синтаксиса»[4]. Сапгир максимальный и, как никто тогда, доказательный. Время было такое – такого потом уже не было. И Сапгир был герой именно этого времени. В поэзии. Точнее – в стихе. Что и было важно»[5]. И далее: «… конкретизм Сапгира – в случае «Голосов» – прежде всего, именно программа. Прежде факта. Мы же видели, каким бесспорным фактом может быть сапгировская строка. Отчетливейшим. Блистательной, как ни у кого реализацией конкретистских интенций – не то что окно вдребезги – весь дом дрожит. Хотя вроде бы никто не старается – действительно стих такой. Сам стих. Стихия…»[6].
Сапгир в «Голосах» вступает в диалог вроде бы не с предшествующей поэтической традицией, но с «голосами реального мира», однако они воспринимаются через метатекст русского авангарда (мне приходилось сравнивать «Голоса» и со стихами «сатириконовца» Петра Потёмкина, и с книгой Алексея Кручёных «Говорящее кино»), отчасти находясь с ним в пародических отношениях; при этом непосредственный, «первый уровень» затекстовой реальности не отменяется. Гротескный монтаж здесь преображает часто тот или иной «низовой» нарратив: городскую легенду, слух, анекдот, рассказ о бытовой ситуации, газетную статью или заметку, – или ту, или иную коммуникативную ситуацию, в которой четко расписаны роли и реплики. Линия «Голосов» во многом продолжается в книге «Молчание» (1963). Здесь, однако, Сапгир гораздо охотнее обращается к словотворчеству и фантастике. С другой стороны, здесь на авансцену выдвигается, проступает столь важный для поэта мотив, как пауза, тишина, заданный в самом названии; впоследствии он станет одним из важнейших для Сапгира. Здесь же появляется и отсутствующий в «Голосах» лирический субъект, впрочем, поданный весьма иронически.
«Псалмы» (1965–1966) представляют собой уникальный опыт поэтического оживления ветхозаветной книги. Парафразы, переложения Псалтири были важнейшим элементом поэтической культуры XVIII – начала XIX в., однако впоследствии отошли на периферию поэтической практики. Сапгир актуализирует поэзию псалмопевца, насыщая ее современными реалиями, заумью и просторечием, при этом сохраняя структуру и дух оригинала. Архаический слой, на сей раз не библейский, а античный, актуализируется в книге «Московские мифы» (1970–1974), в которой Адонис, Дионис или Одиссей повещаются в современный хронотоп. Одновременно здесь предстают в качестве мифологических персонажей деятели андеграундной культуры Лимонов, Мамлеев или Бродский, оказавшиеся в эмиграции, то есть, по советским представлениям, в своеобразном инобытии, а массовый человек авторитарного мира обрисовывается как представитель хтонических сил.
Вообще, одной из ведущих тенденций сапгировского творчества можно называть сложный диалог с конвенциональными поэтическими формами или языками традиции, подразумевающий как наследование, так и взлом, деконструкцию. Если бы оппозиция «традиция и новаторство» не звучала как литературоведческий штамп, ее вполне можно было бы счесть наиболее полно описывающей метод Сапгира (у которого при этом, конечно, бывали периоды разных увлечений и разворотов). Так, «Элегии» (1967–1970), книга, которую сам Сапгир выделял в своем творчестве наряду с «Голосами», построена на фрагментировании опыта лирического субъекта, на демонстрации того, как в одном из самых канонических лирических жанров целостность личностного высказывания неизбежно распадается на множество мимолетных реакций, которые указывают на разные грани того самого элегического чувствования. Здесь Сапгир ярко демонстрирует еще одно важное свойство своего поэтического мировоззрения: сомнение в целостности субъекта, говорящего «я», утверждение множественности ипостасей, стоящих за кажущейся целостной личностью.