«Детства моего чистые глазенки»
(с) Лаэртский
Я выросла в Свердловской области, в городе под названием Качканар. Промышленный городок на сорок тысяч населения, с двумя градообразующих предприятиями, расположился у подножия одноименной горы. На ее вершине в разное время была то просто тайга, то горнолыжный курорт, а потом буддийский монастырь, который сегодня грозятся закрыть ради разработок руды.
Мама работала инженером в отделе стандартизации радиозавода, папа тоже начинал на заводе, но с началом перестройки ушел в дикое предпринимательство: открывал фотостудию, производил учебные пособия, торговал компьютерами и делал печати. У меня было обычное позднесоветское детство. Младшая сестра, музыкалка, очки, кошка, лучшая подружка, книжки, пятерки, память о славных победах предков и собственная ежедневная война.
— Эй, косолапая! Косолапая!
Я смотрю точно себе под ноги и молча иду дальше.
– А чо, у тебя правда пальцев нет?
Да, нет. Нет, да. Пальцев нет.
– Слышь, ты, я тебе говорю! О, зырь, зырь, какие у нее ботинки!
Это не ботинки. Это войлочные бурки, в которые папа вставил драповые клинышки, чтобы они на меня налезли.
Если молчать, то меня не тронут.
В роддоме моей маме первым делом сказали что-то очень ободряющее. Что-то вроде «женщина, вы урода родили». Или «давайте его выбросим». Со всей душой, между прочим. Если бы в 70-е годы беременных обследовали на УЗИ, я, вероятно, вообще бы не родилась. Маме бы посоветовали сделать аборт и она, возможно, так и сделала бы.
Никто так и не смог внятно объяснить, что стало причиной. Почему у условно здоровой (интеллигентный папин алкоголизм не в счет) пары родился ребенок с такими огромными раздутыми ножками. С пальцами, которые в три-четыре-пять раз больше, чем полагается младенцу, торчащими в разные стороны.
Парциальный гигантизм, так это называется.
Большое татарское сердце моего отца не приняло идею бракованности ребенка. Когда меня таки забрали из роддомовского гестапо, он первый понес меня купать, без отвращения прикасаясь к необычным частям тела. Папа любил меня беззаветно и полно. Я – лучшее существо на свете, я его доченька, Анечка, умница, я похожа на него, и в первом советском паспорте в графе «национальность» я с гордой благодарностью написала «татарка».
Мама была очень сильной.
Росла я вроде как нормально, развитие соответствовало графику. Я даже пошла в год и четыре, что вполне укладывается в норму. Но для общества, врачей и, увы, моей семьи, я была ненормальной, с этим надо было что-то делать.
В три года мне ампутировали пальцы из эстетических соображений. Медицинских показаний не было, равно как и физиологичесих. Просто для красоты.
Иду по коридору, заглядываю во все открытые двери. Взрослые дядьки сидят на продавленных койках, приставив костыли к тумбочкам и оттопырив ноги в гипсе. Пики козыри, кто ходит, а тебе чего, а ну иди отсюда! Я откатываюсь от двери и вижу маму. На ней халат и косынка. Она катит тележку с алюминиевыми баками и стопками фаянсовых тарелок и стеклянных стаканов. Мама работает в больничной столовке. Развозит еду, убирает, моет посуду. Спит прямо там, в столовке, на столах. Иначе не остаться со своим ребенком в больнице: не предусмотрено, нет мест. По выходным мама ездит к подружкам помыться и переночевать в нормальной кровати. А я остаюсь одна в палате, и жду, когда мама вернется. Мне три года.
В восемь и десять лет было еще по одной реконструктивной операции. Еще два захода на операционный стол. Две холодных жизни по несколько месяцев в больнице. Теперь уже без мамы, я ведь взрослая.
А еще была медсестра, кажется, Марина, будто вышедшая из фильмов про стройотряды и целину. Веселая, с мелкими рыжими кудряшками. Она говорила мне «подружка дней моих суровых, Анютка дряхлая моя». Меня это ужасно веселило, мы вместе смеялась над удачной шуткой. Это Марина везла меня на холодной каталке, дрожащую, голую, под одной простыней, по третьему нашему этажу до лифта, дверцы которого закрывались вручную, затем по второму, где взрослые, до операционной. Взрослые – страшные, чужие мужики в тельняшках и майках, некрасивые опухшие женщины в халатах на костылях, старики и старухи – тяжко смотрели на меня, и я еще сильнее ежилась и впивалась руками в алюминиевые края дребезжащей каталки.
И Марина смотрела на меня и шутила все громче, но глаза ее бегали, а рот кривился. Я шутила в ответ, хохмила и остроумничала, лишь бы она не грустила, лишь бы она продолжала мне улыбаться.
А потом в предбаннике операционной грузная санитарка густо мазала мне ногу до колена йодом, и нога становилась чужой, и я смотрела на нее и думала, что вижу такой в последний раз. Со скрипом входила в вену игла, и голова начинала кружиться, и в груди вдруг вырастал ледяной ком, и неизбежность светила в глаза пятью круглыми яркими лампами.
Меня долго занимал вопрос: а куда они дели мои пальчики? Неужели выкинули, и те сгнили на помойке? Мама сказала, что их сожгли. Мне так жаль, что мы не попрощались.