Прибрежное болото – совсем не то что лесное. Прибрежное болото – обитель света, здесь травы поднимаются прямо из воды, а вода сливается с небом. Здесь вьются медлительные ручейки, несут с собою к морю осколки солнца, и взлетают голенастые цапли – с неуклюжей грацией, будто не созданы они для полета – под клики тысяч белых гусей.
И то тут, то там среди прибрежных болот попадаются островки влажного леса, с настоящими лесными топями. Вода в них темная, стоячая, хоронит свет в своей илистой утробе. Здесь даже дождевые черви и те существа дневные. Лесную топь не назовешь немой, но по сравнению с прибрежным болотом здесь тишина, ибо распад – дело неспешное и бесшумное. Живое разлагается, источая смрад, и перегноем растворяется в черной глубине, где из смерти вновь рождается жизнь.
Утром 30 октября 1969 года в лесном болоте лежало тело Чеза Эндрюса, и трясина готовилась поглотить его молча, привычно, спрятать навек. Болото знает о смерти все; смерть здесь – далеко не всегда трагедия и уж тем более не грех. Но в то утро двое местных мальчишек прикатили на велосипедах к заброшенной пожарной вышке, стали взбираться наверх и с третьего пролета приметили его джинсовую куртку.
Утреннее солнце жарило по-августовски, и сырое дыхание болот окутало дымкой дубы и сосны. Пальмовые рощицы стояли непривычно тихие, лишь цапля нет-нет да и вспорхнет с лагуны, медленно, почти бесшумно взмахивая крыльями. И тут Киа – ей было тогда всего шесть лет – услыхала, как хлопнула сетчатая дверь. Она только что выскребла из чугунка остатки кукурузной каши и, встав на табурет, опустила чугунок в таз с мыльной водой. И опять тишина, слышно лишь ее дыхание. Кто это вышел из хижины? Точно не Ма, она дверью никогда не хлопает.
Но когда Киа выбежала на веранду, то увидела, как Ма шагает по песчаной тропинке, в длинной коричневой юбке в складку, в тупоносых туфлях на каблуке, под крокодиловую кожу, – это у нее единственная выходная пара. Киа хотела окликнуть ее, но побоялась разбудить Па и, открыв дверь, молча вышла на кирпичное крыльцо, обшитое досками. И увидела в руках у Ма синий чемоданчик. Киа по-щенячьи верила, что Ма непременно вернется со свертком, поблескивающим от жира, а внутри – мясо или курица с головой на тонкой шее. Но прежде Ма никогда не уходила в крокодиловых туфлях и чемодан никогда с собой не брала.
Там, где тропинка сходится с большой дорогой, Ма всегда оборачивалась – вскинет руку на прощанье, и вперед, по грунтовке, что вела заболоченными лесами, камышовыми берегами в город, – если грунтовку не затопит приливом. Но в тот день она не оглянулась, а двинулась дальше, спотыкаясь о кочки. Среди листвы был виден ее стройный силуэт, потом – лишь белая косынка. Киа метнулась на прогалину, откуда хорошо проглядывалась дорога, – наверняка Ма помашет; но поздно – мелькнул за деревьями синий чемодан, такой неуместный в лесу, и пропал. Сердце налилось тяжестью, вязкой, как болотная жижа, и Киа, вернувшись на крыльцо, стала ждать.
Детей в семье было пятеро, и Киа, младшая, не помнила, сколько лет старшим братьям и сестрам. Жили они с отцом и матерью – ютились, словно кролики в загоне, в грубо сколоченной хижине под дубами, с крыльцом, затянутым проволочной сеткой.
Вышел из дома Джоди – младший из братьев, но все-таки старше Киа на целых семь лет, – встал у нее за спиной. Был он кареглазый и чернявый, как и она; это он научил ее узнавать птиц по голосам, различать на небе созвездия, править лодкой в зарослях меч-травы.
– Ма вернется, – заверил он.
– Не знаю. Она туфли надела крокодиловые.
– Мать детенышей не бросает. Не бывает такого.
– Ты же рассказывал, как лиса бросила лисят.
– Да, но у нее лапа была разодрана. Она бы не прокормила себя и лисят – померли бы все с голоду. Лучше их бросить, дождаться, пока лапа заживет, а потом новых родить и вырастить. А Ма-то с голоду не умирает, вернется она, – утешал сестру Джоди, хоть и не был уверен.
Сглотнув, Киа прошептала:
– Но у Ма был синий чемодан – видно, далеко собралась.
* * *
Хижина пряталась за пальмовыми рощами, что тянулись вдоль песчаной низины до зеленой цепочки лагун и до дальних прибрежных болот. На мили кругом раскинулись заросли императы, травы столь выносливой, что и соленая вода ей нипочем, да торчали деревья, примятые в одну сторону ветрами. С трех сторон хижину окружал дубняк, а в глубине его притаилась ближняя лагуна, где кишмя кишела живность.
Земли здесь захватывали точно так же, как и четыре века назад. Разрозненные участки в пойме не оформляли официально, их присваивали (в естественных границах – до ручья, до засохшего дуба) всякого рода отверженные. Шалаш из пальмовых листьев посреди болота возьмется строить лишь беглец или конченый человек.
Прибрежные болота защищала изрезанная береговая линия, печально известная у мореплавателей как “кладбище Атлантики”: здесь, на побережье будущей Северной Каролины, подводные течения, свирепые штормы и отмели рвали на части суда, точно бумажные кораблики. В журнале одного моряка есть запись: “…шли на шлюпке вдоль берега… но не увидели ни одной бухты… Нас застиг жестокий шторм… пришлось уйти обратно в море, спасая себя и судно, и нас подхватило быстрое течение… Земля здесь… в основном болота, и мы вернулись на корабль… Разочарование для тех, кто вздумает поселиться в здешних местах”.
Те, кто искал плодородные земли, двинулись дальше, а злосчастные болота, словно сеть, улавливали всякий сброд – мятежных матросов, бродяг, должников, дезертиров и прочих, кому не по нутру законы или налоги. Из тех, кого не убила малярия и не засосало болото, выросло пестрое, разноязыкое племя лесорубов – каждый мог в одиночку свалить топором небольшую рощу, много миль подряд преследовать оленя. Как водяные крысы, занимали они каждый свою территорию, но тому, кто не впишется в здешнее общество, грозило в один прекрасный день сгинуть в болоте. Спустя двести лет прибились к ним беглые невольники, по-здешнему мароны, и освобожденные рабы – нищие, измученные, неприкаянные.