ПОДПОЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК ДОСТОЕВСКОГО
КАК ЧЕЛОВЕК
Только я один вывел трагизм подполья,
состоящий в страдании, в самоказни,
в сознании лучшего и невозможности достичь
его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных,
что и все таковы, а стало быть,
не стоит и исправляться![1][1]
Ф. М. Достоевский
1
О творчестве Достоевского написано огромное количество критических и литературоведческих работ. Все произведения писателя разобраны и исследованы многократно, а образы, созданные им, определены и объяснены. Можно смело предположить, что большинство грамотных, любящих литературу людей отчётливо и зримо представляют себе, кто такой несчастный «экспериментатор» Родион Раскольников, «положительно-прекрасный» князь Лев Николаевич Мышкин, старый сладострастник Фёдор Павлович Карамазов, добрейший Макар Алексеевич Девушкин или даже загадочный Николай Всеволодович Ставрогин… Трудно спорить с этими устоявшимися характеристиками героев Достоевского.
В этом плане вроде бы и личность скандально известного Подпольного человека давно уже охарактеризована. «Ближайший родственник» князю Валковскому, Свидригайлову, отцу Карамазову, Версилову – грязное, ужасное, циничное, безобразное, гадкое, отвратительное, низменное, дегенеративное, презренное, нравственно уродливое и с явными признаками патологии существо… Но и это ещё не всё. Как-то вошло в привычку у некоторых исследователей чуть ли не отождествлять Подпольного человека с самим Фёдором Михайловичем Достоевским. На это указывал ещё известный исследователь творчества Достоевского Б. И. Бурсов:
«Достоевский, несомненно, прекрасно сознавал, на какой риск идёт, выводя на свет божий подпольного человека. Это могли принять за отступление от принципов гуманизма. Действительно, в таком духе критика и писала о “Записках из подполья”. В более позднее время иные его исследователи, в частности, Л. Шестов, пели ему хвалу за то, будто своим отречением от прежних гуманистических идеалов он поднялся к новым художественным вершинам, ещё неведомым всей мировой литературе. По словам Шестова, “Записки из подполья” означали для Достоевского “публичное – хотя и не открытое – отречение от своего прошлого”.
За Шестовым, превратно истолковавшим “Записки из подполья”, последовала целая вереница советских исследователей. Это Л. П. Гроссман, А. С. Долинин, В. Л. Комарович. Принимая шестовское понимание замечательной повести Достоевского, они, в отличие от Шестова, отрицательно оценили её: Гроссман увидел в ней произведение “эгоистического и аморального индивидуализма”, по мнению Долинина, она является “жестокой пародией” Достоевского на свои собственные идеалы, которые его вдохновляли в годы 40-е и в годы 60-е; Комарович же считал, что этой повестью Достоевский втоптал в грязь мечты о героическом служению человечеству»[2].
Вообще же, ни на одно произведение писателя (исключая, разве что, роман «Бесы») не было столько злобных нападок со стороны критиков. Вот, к примеру, что мог написать один из «достоевсковедов» М. С. Гус: «Достоевский, создав “подпольного человека”, обнаружил духовный и идейный ад в самом себе. Со страниц этой повести пахнуло таким духовным смрадом, таким цинизмом, что А. Суслова спрашивала его: “что ты за скандальную повесть пишешь” и называла “Записки из подполья” циничной вещью»[3].
Перед нами – чрезвычайно яркий образец заданного, тенденциозного взгляда на произведение, и при этом даётся ссылка на человека, который сам ничего не понял в этой повести. Мне кажется более объективным объяснение этого факта Е. И. Кийко, которая в комментариях к повести замечательно и удивительно тонко подметила, что «не будучи единомышленником героя, Достоевский наделил рассуждения его такой силой “доказательности”, какой впоследствии отличались монологи Раскольникова, Ставрогина и братьев Карамазовых. Этот приём был столь необычен для современников, что даже искушённая в вопросах литературы и хорошо знавшая Достоевского А. П. Суслова не поняла его и, прочитав первую часть “Записок из подполья”, писала их автору: “что ты за скандальную повесть пишешь… Мне не нравится, когда ты пишешь цинические вещи. Это тебе как-то не идёт”…»
Широко известна характеристика, данная Подпольному человеку А. М. Горьким в выступлении на съезде писателей: «Достоевскому принадлежит слава человека, который в лице героя “Записок из подполья” с исключительно ярким совершенством живописи слова дал тип эгоцентриста, тип социального дегенерата. С торжеством ненасытного мстителя за свои личные невзгоды и страдания, за увлечения своей юности Достоевский фигурой своего героя показал, до какого подлого визга может дожить индивидуалист из среды оторвавшихся от жизни молодых людей XIX-XX столетий»[4].
Но обличение Подпольного человека как мерзкого типа – это только одна сторона медали. С момента опубликования «Записок из подполья» в 1864 году, как уже говорилось, сразу же появилась тенденция у некоторых критиков сопоставлять героя повести с автором и говорить об этом как о само собой разумеющемся. Еще Н. К. Михайловский убеждённо писал: «Подпольный человек не просто подпольный человек, а до известной степени сам Достоевский»[5].
Сто с лишним лет эта мысль варьируется в критике, принимая окраску то сожаления (за Достоевского!), то презрения (к Достоевскому!), то явной злобы – достаточно вспомнить поздние письма Страхова к Толстому. А вот как патетически, с оттенком непонятного самобичевания ещё сравнительно недавно писал один из печально известных советских литературоведов: «Перед лицом всего человечества мы должны признать роль самого Достоевского в этом моральном преступлении (Речь идет об эпизоде с Лизой. – Н. Н.) тяжёлой»[6].
Очень интересно, мне кажется, обратить внимание на несколько противоречивую трактовку этого вопроса М. М. Бахтиным: «Гораздо труднее дать цельный образ собственной наружности в автобиографическом герое словесного произведения (Ранее речь шла об автопортретах живописцев. – Н. Н.), где она, приведённая в разностороннее фабульное движение, должна покрывать всего человека. Мне неизвестны законченные попытки этого рода в значительном художественном произведении, но частичных попыток много; вот некоторые из них: детский автопортрет Пушкина, Иртеньев Толстого, его же Левин, человек из подполья Достоевского и др.»[7].
Вот так, Подпольный человек есть автобиографический и автопортретный герой, такой же, как Николенька Иртеньев у Толстого, – ни больше ни меньше. Можно было бы и не удивляться такому странному утверждению уважаемого литературоведа, если бы чуть раньше, в этой же работе, М. М. Бахтин не написал: «Самым обычным явлением, даже в серьёзном и добросовестном историко-литературном труде, является – черпать биографический материал из произведений, и обратно – объяснять биографией данное произведение, причём совершенно достаточным представляется чисто фактические оправдания: то есть попросту совпадение фактов жизни героя и автора, производятся выборки претендующие иметь какой-то смысл,