Всего оказалось с избытком, слишком.
Слишком много событий толпится в памяти.
Слишком много людей и лиц в ней роятся.
И непомерно перенасыщенной, переполненной, оказалась жизнь.
Тут все сошлось, срослось, завязалось. Этот полуденный щедрый юг, и порт, и плеск маслянистой волны, пахнущей мазутом и солью.
И долгое неуходящее лето, прихватывающее еще сентябрь и нехотя сдающее вахту неторопливому октябрю.
Бакинский неостывающий жар с первых же дней дурманит голову, лишает трезвости и рассудительности. Смуглые люди со звонкой кровью, которым выпало здесь родиться, страстны, мечтательны, горячи.
Не было ничего удивительного, что четырехлетний малыш, только что обученный грамоте, вдруг ощутил потребность выплеснуть свое удивление тем, что увидел. Благо и карандаш под рукой, и ярко-белый бумажный лист.
Все дивно устроено в этом мире. Есть восхитительная возможность умерить, усмирить разнобой избыточных звуков, сложить слова – кубик за кубиком, укротить их, строчка за строчкой выстроить в ряд.
Это и есть их размер, их ритм, который не дает им рассыпаться.
Потом обнаруживается их близость, то, что и связывает, и спаривает, что отличает от всех иных. Они потому и льнут друг к дружке, согласно звучат и запросто ладят. Их звучный союз называют рифмой.
Испытываешь острую радость, когда открываешь в себе способность найти созвучья и породнить слова, которые жили врозь, помочь их встрече, соединить их.
А дальше события набегали одно на другое, совсем как волны. Мой пылкий и простодушный город вдруг пожелал обзавестись своим виршеплетом в коротких штанишках. Я и опомниться не успел – и вот в типографии уже набрана, издана книжка моих стишков. С этого дня я был обозначен как городская достопримечательность.
В этом качестве в сопровождении матери очутился я однажды в доме на Малой Никитской улице. В нем была городская квартира Горького, к которому и был я отправлен честолюбивыми земляками.
Сам Горький в ту пору по большей части жил в Горках, в загородной резиденции. В ней он работал в той мере, в которой ему позволяло его здоровье, книги коллег, ожидавших отзыва, и неустанная переписка с бесчисленными корреспондентами.
На Малой Никитской я и увидел Петра Петровича Крючкова, его всемогущего секретаря.
То был человек среднего роста, корректный, сдержанный, немногословный, выработавший, как я это понял гораздо позже, свой стиль общения. И то сказать, его положение было почетным, но изнурительным. Тех, кто мечтал достучаться к Горькому, тем более увидеть его, было несметное количество, неиссякавший людской поток.
Выяснилось, что я появился в самый неподходящий момент. Впрочем, и сам я об этом догадывался при всей ребяческой оглушенности. Что же касается взрослых дядей, пославших меня в Москву, к патриарху, они по сей день для меня остаются честолюбивыми простаками.
Всего только три недели назад случилось несчастье – скончался Максим. Нежно любимый, преданный сын. Как можно было даже подумать, что у Алексея Максимовича найдутся охота, желание, время встретиться с мальчиком из Баку, который балуется стишками.
Однако, сколь это ни удивительно, бывают в жизни и чудеса – нам было сказано: встреча возможна, о дне и часе нас известят.
Там, у Крючкова, я увидел известных ленинградских писателей, оставивших Горькому свои книги. Один запомнился мне своей статью, мягким голосом, спокойной учтивостью. Другой, чернявый, пониже ростом, наоборот, удивил своей живостью. Оба они, каждый по-своему, сказали мне несколько ласковых слов. Тот, что повыше, назвал «коллегой». Тот, что пониже, мне подмигнул и весело бросил:
– Все впереди.
Высокого, Константина Федина, впоследствии выпало мне увидеть еще не раз. Спустя много лет Верховная власть, которой, должно быть, он импонировал своей патрицианской изысканностью и, вместе с тем, безупречной лояльностью, призвала его номинально возглавить столь разнородный Союз писателей.
Это карьерное возвышение совпало с беспросветной исчерпанностью его несомненного дарования.
Однажды он пришел посмотреть мою комедию «Энциклопедисты». По окончании спектакля пожелал поздравить автора. Он огорчительно постарел, ссутулился, печально усох. И, естественно, не узнал черноволосого мальчугана, и я не напомнил о нашем знакомстве.
А Михаила Козакова увидеть еще раз не привелось, но судьбы наши пересеклись, тоже спустя десятилетия, хотя, на этот раз, опосредованно – сын его играл в моих пьесах, а после стал моим режиссером и, больше того, моим близким другом.
Мы уже прощались с Крючковым, когда неожиданно дверь распахнулась, и комната наполнилась светом – легкой стремительной походкой вошла молодая прекрасная женщина.
– Пе Пе Крю, – проговорила она негромко, нараспев, чуть капризно, – народы ропщут, мы убываем.
– С Богом, – отозвался Крючков.
Сколь ни был я поглощен той встречей, которая мне тогда предстояла, должен сознаться, что испытал какое-то странное волнение – таким ошеломительным было сияние этих солнечных глаз.
Женщина эта никак не вписывалась в реальную жизнь, в будничный мир.
Она одарила меня улыбкой, произнесла несколько слов, я не запомнил их – лишь смотрел…
Так я впервые в жизни увидел Надежду Алексеевну Пешкову, которую близкие и друзья обычно называли Тимошей, женщину столь же обворожительную, сколь роковую и неразгаданную.
Но вместе с этим ожогом, восторгом, вместе с пленительной очарованностью, была и какая-то темная тучка, нежданно налетевшее облачко. И я не сразу смог разобраться, что это значит, чем я смущен. Лишь ближе к ночи, уже перед сном, я понял, ошарашенно вспомнил – всего только три недели назад она хоронила любимого мужа.