К двадцати семи годам Давыдов потерял вкус к жизни. Будто бы очки на него надели рентгеновские, чтобы он смог убедиться, что все ее кажущееся разнообразие есть пляска абсолютно идентичных скелетов.
Перестал различать девушек, которые за две минуты до постели шептали о том, что как же он им нравится, и проституток, которые точно такими же словами заполняли непродолжительную паузу между раздеванием и соитием. И те и другие ровно наполовину были искренни и наполовину – врали. Просто одни думали, что нашептывают правду, другие – что ложь.
Не находил ни одного отличия между кошками и собаками, у которых даже число хвостовых позвонков было одинаковым.
А однажды, в супермаркете, остановил взгляд на животе беременной женщины. И потом перевел его на рыбу, которую она опускала в тележку. И то и другое различалось лишь размерами и ничем более!
После этого он уже ничего ни с чем не сравнивал в связи с абсолютной бесперспективностью, да и ненужностью этого занятия.
Жизнь, понял Давыдов, – это биология. А биология всегда равна самой себе.
Это знание в какой-то мере принесло облегчение. Словно прорвался флюс. Стало легче. Но жить теперь предстояло с постоянным ощущением гноя во рту.
Так он прожил год. С привкусом биологии, которую изредка удавалось сплевывать. После какого-нибудь модного романа, который он заставлял себя читать в гигиенических целях. Но, к сожалению, такие – истинно модные – выходили нечасто. Несмотря на, казалось бы, огромный спрос. Нет, понимал Давыдов, биология не может описывать саму себя, поскольку присущая ей рефлексия остановилась в своем развитии на эмбриональном уровне.
Со временем к нему пришло понимание того, что нынешняя биология может быть осмыслена и описана языком какой-то другой биологии. Как, например, Лев Толстой рассказал всем всю правду о войне 1812 года, когда из участников тех великих биологических событий мало уже кто оставался в живых.
Собственно, Давыдову было абсолютно по хрену, когда это свершится и сколько еще надо ждать. Поскольку ограниченный промежуток времени, обволакивающий скелет, был для него столь же аморфен, как бубль-гум, чавкающий во все стороны. Однако исследовательский рефлекс в нем все еще слабо пульсировал. Во всяком случае, на абстракции его теплящейся мощности пока еще хватало.
Поэтому перевернул проблему, словно песочные часы.
Может быть, возможно описание и объяснение нынешней биологии языком биологии прошлого?
Лев Толстой тут явно не годился. Потому что все его персонажи уже давно умерли не только физически, по прошествии отпущенного каждому организму конкретного отрезка времени, но и метафизически, поскольку были включены в хрестоматию, где произошла их ассимиляция с другими персонажами других хрестоматийных авторов. И это лишило их индивидуальных качеств и, следовательно, своего «я».
Еще хуже было с литераторами, которые пришли позже. Они наплодили клонов персонажей Толстого, пропущенных через мясорубку массового сознания и лишенных дворянства и чувства собственного достоинства. То есть эти изначально были мертворожденными.
Музыку Давыдов не знал и знать не хотел.
К живописи и скульптуре у него было хоть и более осмысленное нейропсихическое отношение, но оно было внеэстетического характера. В школе, проходя с одноклассниками по залам Третьяковки, вместо того чтобы слушать экскурсоводшу и, повинуясь ее указаниям, отслеживать на холстах те или иные композиционные и сюжетные нюансы, он внимательно осматривал одни лишь рамы, пытаясь отыскать замаскированную от посторонних взоров кнопку «Play». Ведь глупо же, черт возьми, все время пялиться на остановившуюся картинку! Да и сейчас, проходя, например, мимо памятника Юрию Долгорукому, Давыдов всякий раз ловил себя на желании отвесить чугунному коню такого пинка, чтобы человеко-лошадиная композиция хоть немного проскакала по Тверской.
Что же касается театра, то за последние сто лет он не претерпел ни малейших изменений. Следовательно, ловить тут было абсолютно нечего.
И тогда Давыдов понял: вместо лукавого искусства надо воспользоваться непосредственно биологией отмершей жизни, забальзамированной в кинохронике. Попросил Осадчего, который работал в Красногорском киноархиве, и тот перегнал на бытовые кассеты несколько лент. В основном это были «Новости дня», что-то типа разогревающей программы, которую в старину крутили в кинотеатрах в начале каждого сеанса.
Но это было явно не то. Давыдов видел на экране все те же скелеты, которые словно кто-то невидимый дергал за ниточки. Фальшь так и перла из каждого жеста и слова, что вполне гармонировало с процессом гниения распадающейся биологии.
Давыдов переместился еще на десятилетие в глубь темной истории родной страны. Эффект был точно таким же.
А вот шестидесятые его озадачили. Сколько ни всматривался, но оболочки особей рентгеновские лучи не пропускали. Решил, что, вероятно, этот эффект был связан с особенностью монитора, который испускал поток электронов, нейтрализуя тем самым зрительные усилия Давыдова дойти до самой сути.
Поэтому купил старинный кинопроектор и повесил на стене полотняный экран. При этом пришлось озолотить Осадчего, чтобы тот, презрев нравственный закон, воровал из хранилища целлулоидные, с дырочками по краям, ленты с кинохроникой, уложенные в основательные металлические коробки.
Однако это ничего не изменило. Особи на экране по-прежнему были разными: толстыми и тонкими, старыми и молодыми, мужскими и женскими. И это, понял Давыдов, была уже совсем другая биология, не тотально-животная, не глобально-ублюдочная, а совсем другая. Может быть, даже человеческая – но уже, стало быть, не биология, а нечто большее. Неужели духовность? – подумал Давыдов и заплакал, словно приговоренный к смертной казни, увидев, как из угла высунулась настороженно-любопытная мышиная мордочка.
Под стрекотание кинопроектора и какую-то незнакомую музыку (Давыдов предположил, что она имела неземное происхождение), вызывающую ощущение причастности ко всему сущему, на экране громадные механические сооружения (диктор называл их «степными кораблями»), вращавшие перед собой приспособления, похожие на большие беличьи клетки, медленно передвигались по пшеничным полям, высыпая по особым желобам отборное зерно в едущие рядом с кораблями грузовики – – могучего сложения люди в брезентовых куртках с капюшонами и в высоких резиновых сапогах с отворотами вытряхивали из сетей на палубу рыб, которые подскакивали, словно вырезанное из груди сердце, и в чужеродной среде вхолостую размахивали бесполезными хвостами (это был «ценный продукт к столу советских трудящихся») – – на берег «великой сибирской реки» один за другим въезжали неимоверных размеров самосвалы и сбрасывали в беснующуюся воду громадные валуны, тем самым «покоряя» реку, чтобы на этом месте начала «вращать турбины крупнейшая в мире ГЭС», которая «даст жизнь новым флагманам отечественной тяжелой индустрии» – – ткачихи, перекрикивая шум станков, брали повышенные социалистические обязательства, благодаря которым должна снизиться себестоимость выпускаемой продукции и возрасти производство столь необходимого для каждой советской женщины товара народного потребления в широком ассортименте – – повышенные социалистические обязательства брали также строители, врачи, формовщики, сталевары и зубопротезисты, гальваники и нормировщики, акушеры и операторы газовых котельных, бульдозеристы и чертежники, ансамбли песни и пляски и продавцы обувных отделов – – газосварщики вызывали на социалистическое соревнование электросварщиков, полеводы – животноводов, пограничники с далекой южной заставы – еще более далеких моряков северного подводного флота – – американская публика, разочаровавшаяся в джазе и рок-н-ролле, восторженно встречала гастроли хореографического ансамбля «Березка», который величаво плыл по сцене Карнеги-холла, словно на колесиках или на воздушной подушке, без какого бы то ни было участия ног – – дети в пионерских галстуках, вскарабкавшись на деревья, ранней весной развешивали на стволах специальные домики, называвшиеся «скворечниками», чтобы в них могли поселиться вернувшиеся из дальних странствий пернатые друзья