Тем днем, когда это случилось, еще не точка, запятая, в последний снегопад зябкой, изматывающей весны, я лежал на втором этаже перестроенной квартиры, сливаясь с крупными белыми кристаллами, будто не было игрушечной призмы окна, распадаясь, совпадая с ними; льняной клок повис на форточке, я очнулся, еле распознал совиное лицо часов, метель скрипела сахаром вприкуску, мгновенно в снежной центрифуге привиделся абрис колес, три задранные конские морды; виденье испаряется с ребристого дна, стеклянный пузырь, осколки отлетают от промозглой стены, распряженные коняги с куражом разбегаются, каждый в свою сторону, и уже не встретятся, как пучок линий, от которых остается один пунктир.
Выпросили писать покороче, самое существенное. Я не знаю, что для вас главное. Для меня существенно все, что произошло тем нескончаемым днем, важна предметность моей жизни.
Я кружился в мутном вихре и думал: а была ли Таня, ставшая почти виртуальной, рисунок белый на белом. Я парил отвесно, верхолаз, запутавшийся в снежной арматуре, превращаясь в сыпучий, нейтральный порошок.
– Феликс! – раздалось надо мной, и я никак не мог соотнести Железного Дровосека со своим именем. Побледневшая мать стояла у моей широченной, теперь бесполезной постели. Я не слышал скрипа шагов по ступеням, не слышал ничего.
– Феликс, – повторила мать обмякшими губами, на ней была замшевая юбка с бахромой, она так ходит дома.
– Феникс, – я сдавленно рассмеялся, пожалел, что запозднился вчера, не отправился к себе на хутор, гололеда побоялся. За спиной матери, в утреннем сумраке, уже нарисовался Борис Ренатович, ее бойфренд, офтальмолог.
– Нет, у него не обычная депрессия, похоже на синдром Фриткеса… – произнес, хлопая глазами, топчась, как лось, на ковре.
– Ты бы еще гинеколога мне привела! – взвиваюсь я.
– Кофе сюда принести? – невозмутимо спрашивает моя матушка, словно прикладывает холодный компресс.
– Не надо, – я сжимаю в руке остывшую чашку. Я не ощущаю их ухода, они скользят по лестнице, скорее, руки ноги себе переломают, чем включат днем лампочку, я только слышу бодрые голоса внизу – утренний ритуал в столовой, с чайной церемонией, с торталетками, ликерчиком, с любезной их сердцу соседкой.
– Прихожу к нотариусу, по поводу завещания, – мать словно продолжает прерванный рассказ, а он еще совсем не старый и оказался такой бонвован.
– Бонвиван, – со смешком поправляет Ренатыч.
Пожалуй, я бы не разыскал Таню, явившуюся мне из летней ялтинской толчеи, если бы не перепутал дверцы кабинок. Я с весны вкалывал в поместье Нового Украинского (теперь есть и такие), одного крутого лоха, жил на его трехэтажной вилле, ожидая окончательного расчета, у меня было три дня. Измотанный духотой и жарой, я бесцельно бороздил вечернюю набережную, пересекающую голубую раковину Ялты, похожую на большую эстраду с ярусами громоздящихся домов, когда увидел Таню. Она стояла у парапета в черных шортах и майке, она любила все черное, облегающее; идеальной формы голова с пепельным пушком, кокос, наклонилась над мобильником, длинные загорелые пальцы нервно давили на кнопки, обещанный роуминг давал сбой. Я протянул ей свой телефон, она дозвонилась, но никто не отозвался.
– Спасибо, – обожгла меня ассирийскими глазами, коснулась влажной ладонью моего плеча и тут же затерялась в густой толпе.
– Куда вы? – растерянно спросил я, как в глупом советском фильме, смутно сознавая единственность ее существа.
Как она могла мгновенно исчезнуть из вида, затеряться среди слоняющихся людей, сгинуть в человеческой яме? Я кинулся за ней, натыкался на чьи-то локти и спины, терся о них, как буек о морские волны; исходил набережную в обратном направлении, потом опять и опять, безуспешно.
После сорока минут бестолкового мотанья, потный и злой, я спустился на пляж, потянул игрушечную дверь туалетной кабинки с буквой «Ж» и больно стукнулся лбом с ней, выходившей. Она охнула, засмеялась, а я, говоря что-то несвязное, крепко обхватил ее, боясь, что она снова исчезнет, потащил, неясно куда, подальше отсюда; то было бессмысленное движение, незначащие слова, слова-возгласы, междометия, и мы сотворяли, произносили их, наспех целуясь, смешные болтики небесного вращенья.
Все продолжалось нестерпимо долго, уже зажглись звезды, а мы еще кружили, как заводные, по окрестным улочкам и пустырям, уходили дальше и дальше от городских огней, пока не притормозили у заброшенной развалюхи (на другой день искали – тщетно, как сквозь землю провалилась), я раскинул ее тело на железных листах обвалившегося гаража, сыпалась штукатурка, я жадно вонзился в нее и увидел звезды у себя под ногами, опрокинутые, словно ввинчивался не в ее кокосовую плоть, а в хрустящую парусину неба. О, небесное свечение, гормон счастья, излитый на меня, незабвенный. Потом мы спустились к морю, в каком-то другом, диком месте, куда и забредать-то страшно, и все повторялось вновь, до самого рассвета, у морской кромки, у ручной воды, среди детских островков песка, перемешанного с галькой, но так не было, потому что море смывает не только усталость и сладкий пот, оно забирается в тебя и что-то стирает.
– Три дня мы провели, сцепив руки, банкет на вилле, катанье на паруснике и дельтаплане, уже померкло, выветрилось, конечно, я хотел себя показать с лучшей стороны, а она уже меня знала с самой сокровенной; зачем я витийствовал на пляже, измышляя несуразные стишки: Таня, ты – выхлоп мазурки, Таня, нас скоро не станет…
– Зачем каркал? Короче, она не полетела в Питер, к родителям, очертя голову, мы рванули ко мне, в Москву, и, забираясь на второй этаж, я бросил матери – это Таня! Как говорят: вот, моя жена. Небо, перечерченное канатами дождя, дряблые городские комары, как маленькие вертолеты в осенней паутине, пылающий котел, красный орган осени, все эти багровые жилки, перепонки листьев, золотые запонки на рубашке снега.
Я не люблю свою мать, не люблю и не перестаю удивляться на нее. Она бы распрекрасно прожила с Эйнштейном и с бен Ладаном, и везде была бы уместна, прирожденная жена, гений семейной жизни, ухаживающая за мужьями, как сиделка за больными, и неизменно переживающая их; Альбертику помогла бы реализовать его сумасшедшую теорию своим чутким отношением.
Радовалась ли она сама в браке? Не уверен, то была жизнь без конфликтов и упреков, похороны без слез. Но она сняла желтую гусеницу, царапавшую суставчатым телом мою младенческую кожу: я ничего не мог сказать, я орал от ужаса в коляске, и меня, полугодовалого, не понимали, а она подошла и сняла глазастое чудовище со лба, и эта первая младенческая память, пуповина внутриутробной, в пользу матери. Потом, из сумрака детства, в Мордовии (я рассказывал Тане, да мало нам выпало времени для рассказов), выплывает острая, как полумесяц, морда лагерной суки Ханки, видно, названной в честь незатейливого пойла, сучка из продмага, косившего почем зря мужиков в погонах, самого цветущего возраста; Ханку списали по старости, и все не доходили пьяные руки пустить в расход. И первые мои рисунки запечатлели унылую вышку и лагерную колючку, помню, мне даже хотелось нарисовать ток, пропущенный сквозь металлические шипы, но не придумали таких красок, и сейчас нету. Позже я уничтожил наброски, труднее с памятью, я ничем не походил на рыжего, лобастого отца, начальничка, напиваясь до белой, бешеной пены, он меня не замечал, как муху, севшую на китель, цеплялся репьем к матери, покорной, противно услужливой. Мне было семь лет, нет, восемь, когда его шарахнул инсульт, он вылезал из жизни, как из штанов с лампасами, синюшный дергался, сползая с дивана, а снежный паук на окне крутил свое сальто мортале.