– Пришла?
Я стояла на пороге артистической, куда меня провели. Узнали. Иногда это очень помогает, подумала я некстати.
– Пришла.
Я-то пришла, а вот слова не шли. Я сделала один вдох, второй, третий. Выдохнуть не получалось.
– Дай обнять тебя. Дай взглянуть.
Голос был тот же, низкий, глуховатый, он все так же немного тянул слова.
– Иди, родной мой.
Тут-то мое профессиональное самообладание и раскололось. Слезы текли по щекам, прямо на его пиджак. Да, ведь так он и называл меня, почему-то в мужском роде, будто я мальчик.
– Ну вот, ну вот…
Он гладил меня по голове.
– Господи, совсем не изменилась. Как же это?
Не знаю, сколько мы так простояли. Кто-то заглянул в комнату и тихо закрыл дверь. После этого он повернул в замке ключ, и тут я смогла наконец выдохнуть.
– Это у тебя надо спросить как. Ты же сам мне и обещал.
– Я же пошутил. Я врал.
– Вот они, твои шуточки. Можешь полюбоваться.
Он улыбнулся одними глазами, как всегда.
– Любуюсь.
– Ты тоже не меняешься.
Это была правда. Он и тогда, двадцать лет назад, выглядел на все семьдесят.
– Куришь?
– Бросил. Болел.
Вот это было другое, да: от него не пахло табаком, а тогда все было прокурено – волосы, щеки, пиджак, свитер под пиджаком, пальцы.
В коридоре кто-то ходил, слышно было, как подошли к двери, постояли, снова ушли. Слава богу, никто не стучал.
И тут он тихонько отстранился, посмотрел уже пронзительно, по-своему:
– Так все-таки почему ты пришла?
Я могла сказать что угодно: хотела тебя увидеть, хотела услышать концерт, да я вообще здесь по работе, со съемочной группой, – и все это было бы правдой, но и враньем было бы тоже, а врать ему я не умела. Он и тогда видел меня насквозь, хоть и ворчал, что не понимает моих безумных поступков.
Я потерлась щекой о его пиджак – жесткий, как бывает щетина на щеке.
– Я хочу знать, что будет дальше. И еще – вот…
Я вышел из аудитории, где весь день шли приемные экзамены.
Наше знаменитое здание в старинном переулке гудело и переливалось на разные голоса. С четвертого этажа раздавалась труба, на втором распевалась будущая (если примут) вокалистка, на первом повторяли что-то из «Хорошо темперированного клавира». Все это сначала размешивалось в густом июльском зное и только потом взлетало к небу – вернее, к тому прямоугольнику вместо неба, который выреза́ли здесь дома.
Когда-то я любил это время. Любил, когда в училище на первом этаже вывешивали списки абитуриентов, и начиналось: консультации, экзамены, пугливые толпы возле аудиторий, родители с термосами и бутербродами для измученных гениев (а они все гении!). Сколько я их перевидал, и гениев, и их родителей… Я и сам был гений. Шучу.
Но сегодня я ничего этого не любил. Впрочем, почему сегодня? И вчера, и неделю, и год назад. Я устал.
Я не заметил, как оказался на улице. Всё, на сегодня это закончилось. Если бы завтра можно было не просыпаться, не открывать глаза, а так и лежать в своей берлоге – грязновато, зато прохладно – и не видеть, не думать. Я так живо себе это представил, что даже прищурился. И тут сквозь прищур увидел девочку на парапете. Плачет, что ли?
Ох, я знал это неизбывное горе: трагедия! крах! катастрофа! Мамы с валерьянкой, бабушки плачут. Не расстраивайся, детка, еще годик позанимаемся с педагогом – и обязательно поступишь! Почему-то при этих словах рыдания становились только сильнее. Годик?! Да это же вечность! Помню, всё помню. Мне тоже год казался вечностью, это теперь время идет как электричка без остановок.
Девочка плакала. Без всхлипов, тихо, но как-то отчаянно: она пыталась зажать слезы ладонями, это плохо у нее получалось, слезы все равно просачивались. И еще она качала головой, как будто говорила: нет-нет-нет, нет-нет…
Проклиная все на свете, я направился к ней. Дурак, говорил я себе, пока шел, профессор чертов, чего ты ввязываешься? Иди себе домой. Что ты ей скажешь? Что она позанимается с педагогом и через годик поступит? Это ей мать пусть говорит.
Девочка не поднимала головы, хотя я стоял уже прямо над ней, заслонив солнце.
– У вас случилось что-то? Не сдали экзамен?
Она сделала то же движение головой: нет-нет-нет, нет-нет. Все пальцы у нее были мокрые.