Суровый был ей дан учитель
в науке славы…
А. Пушкин
Облака над морем и над берегом, разорванные ветром, шли белыми горами с плоскими днищами в один уровень, затененными до грозовой сини. В просветах проглядывала озерная голубизна. Солнце прикрыто, видимость в такую погоду отличная, словно умелый фотограф, задернув кое-где сукнами стеклянную крышу мастерской, заполнил ее ровным светом.
И душевная видимость сегодня отличная у лейтенанта Алексея Сибирцева, стоявшего у борта госпитального судна, шедшего из Южной Африки, ясней наблюдаешь в себе при этой прохладной погоде. Казалось бы, уже здоров, а выздоровление, видимо, продолжается. С заключением мира чувствуешь себя свободней. Алексей, как и все его спутники и товарищи, взят был в плен, но потом не считался пленным. Офицеры и экипаж погибшего в Японии фрегата «Диана» были задержаны в море, когда возвращались на немецком бриге. Они оказались потом в Гонконге[1]. За минувший год судьба разбросала всех кого куда. Алексей возвращался в одиночестве с надеждой, что скоро попадет домой, оживал после тяжкой болезни; дома стены лечат. Временами он чувствовал себя как маленький мальчик, соскучившийся по папе с мамой и по своему углу. Вера ждет ли, помнит ли? Ведь, когда он уходил, она была почти ребенком, два года от нее не получал писем. Вера выросла, ей скоро девятнадцать. Признаем ли, понравимся ли друг другу? Чем ближе север, тем горячее рвется сердце.
А время идет медленно, и медленно катятся волны моря. Да, и до этого условия были сносные, грех жаловаться, не как у многих других. Про Алексея говорят товарищи, что он в рубашке родился. А болезнь все же была очень тяжелая; холера не шутка.
Долго тянулась волнистая синева берега в белых обрывах, как в солонцах. Проступали готические силуэты церковных башен, крыши ферм, стали разглядываться каменные изгороди. Ветер, сырость, прохлада. После тропиков все походит на петербургскую Россию.
Тускнеет прозелень волн, спокойней светит солнце во внезапно очистившемся небе, в сером по-северному море все больше судов и лодок. Идут они и идут, со всего света, сбиваясь у входов в порты. Такое иногда бывает, когда кончается полоса штормов, ветры разгоняют остатки ненастий и воздух обретает чистоту. Свой привычный климат.
Кажется, что до Петербурга – рукой подать. Там, под столицей, на заводе, ждут родители. Чувствует ли Вера мое приближение? Ветер с севера веет и веет ее девичьей нежностью.
Алексей уверен, что закалился, возмужал, стал старше, и уж не юность манит его, чем взрослей Вера теперь, тем лучше. А если отец спросит: что видел, чему научился? Мама смолчит, обижаясь за сына, неприятны ей будут намеки. Чему же учиться? Мы свое знаем и готовы умереть за веру, царя и отечество. Как в песне поется: «По твоим горам Балканским разнеслась слава о нас».
Подходим к маяку на островке. Алексей помнит это место. Перед островком большая мель, видно ее по мелкой рябой волне со всплесками; есть на карте, названа Лошадиным хвостом – Horse Tail. Тут есть и Dean Tail – то есть Фалда или Пола Настоятеля Собора, и Dean Elbow – Локоть Декана или Епископа. Кое-где буи, обсыхающие банки, островки. У одного стоит груженая баржа, и с нее сбрасывают камень в воду.
Когда мичманом уходил на «Диане» из Кронштадта, товарищей провожали жены и невесты с цветами и поцелуями, и матросов провожали жены с детьми и юные нежные подруги жизни в платочках с младенцами на руках, обреченные на бесконечную разлуку и нищенство в общих бараках, на долю матросок; яркой простонародной толпой стояли они по стенке гавани поодаль от офицерского общества. А Вера – ребенок, постеснялась приехать к отвалу корабля. В Петербурге на бульваре подарила незабудки, поцеловала, разволновалась и сказала: «Я буду ждать!» Этого было достаточно, чтобы долго Алексей чувствовал себя счастливым. Письма пришли на сибирские порты в устье Амура через год, писала, что ждет и будет ждать, чувствовалась ее вера в него как в идеал. В письмах становилась смелей и старше. Прошло еще почти два года. Временами отходила в глубокую даль, слишком сильны были новые впечатления, и только в глубине сердца оставалась о ней устойчивая память. И надежда, что она юна и чиста и верно сохранит все наши душевные драгоценности; сам он образумится, вернется, и все будет как прежде. Теперь он шел к ней.
Тяжелые муки принял в болезни после трудов, наслаждений, утех, веселья и успехов в Японии, словно в наказанье Божье. И в Гонконге. Заболел холерой на переходе оттуда. Долго лежал на корабле, был при смерти и спасен любовью товарищей и аккуратностью лекарей. Их жесткий педантизм и порядок обернулись пользой и участием к молодому пленнику.
Потом лечился в Африке на Капском мысу, в умеренном климате.
Казалось бы, теперь все хорошо, но неприятное чувство нет-нет да шевельнется.
И вдруг горячий стыд охватил Алексея. Ведь он не мальчик, соскучившийся по дому, а, несмотря на двадцать два года, бывалый моряк, поживший в разных странах и, по циничному выражению французских офицеров, колониальных прожигателей жизни, «питавшийся» там «местными продуктами».
Сибирцев отпрянул от борта, прошелся по палубе и, бессознательно желая переменить вид перед глазами и настроение, ушел на корму.
Выйдя из-под тента, натянутого еще в тропиках, он увидел зелено-голубую даль моря в солнце; там было тепло, заманчиво, там была пройденная Атлантика.
Там были не просто «местные продукты». Сверстницы Алексея оказывались не безропотными и бесправными созданиями. Энн Боуринг была дочерью губернатора Гонконга.
Алексей жил среди разных народов, но с одинаково прочными нервами. Такими были и их женщины.
Но нужно переломить себя, взять в руки. Все забыть.
А пройденная Атлантика посылала привет, напоминала, что еще не все кончено, что еще с океаном рано прощаться, что где-то там, еще дальше, в южных морях, цветущие города на островах, где Алексея помнят и, может быть, ждут. Да, там был Атлантический океан, а за ним целый мир, и он манил к себе заново, напоминая, что годы прожиты не зря, что молодость еще не прошла, что, так долго и настойчиво набираясь сил и опыта, Алексей лишь готовился к чему-то большему, чего еще сам не мог угадать.
Было не просто увлечение, нельзя легко отбросить. Ах, если бы не сказал «да», отвечая на вопрос Энн, по сути, в такой решающий миг, когда означало, что дал слово, равно клятве. Нужны силы, чтобы теперь обрести себя, найтись. Неужели я так раним, что при воспоминании об Энн Боуринг чувствую стрелу в пяте?