Лев Николаевич Толстой, обходя как-то передвижную выставку, сказал: «Что это вы все браните Волкова, не нравится он вам? Он – как мужик: и голос у него корявый, и одет неказисто, а орет истинно здоровую песню, и с любовью, а вам бы только щеголя во фраке да арию с выкрутасами».
Пожалуй, оно так и было. Волков был неотеса, у него «было нутро», чувствовалось, что он переживает, любит природу; где-то далеко, далеко скрыта настоящая нота, но то, что он передает, не отделано по-настоящему, еще сыро, грубо, не щеголевато. Просто мужик в искусстве.
Но люди, соприкасавшиеся с природой, бродившие на охоте по болотам, опушкам леса, лугам, хотя бы случайно наблюдавшие утренние, вечерние зори и не искушенные в тонкостях искусства, любили пейзажи Волкова. Они подпевали народной песне Волкова.
Был он высокий, худой, голова лысая, узкая бородка до пояса, усы такие длинные, что он мог заложить их за уши, длинные брови. Сюртук висел, как на вешалке. Сырым и даже мало толковым казался Волков и в разговоре. Подойдет к столу, забарабанит костлявыми пальцами и заговорит, а о чем – не скоро поймешь.
«Ну да… оно, положим… нет, вот что я вам скажу… например, как к тому говорится». А суть в том, что он хочет назначить цену своим вещам и боится продешевить. И снова начинается: «Я говорю так… но может быть… ведь действительно, как сказать?.. может случиться… сам посуди…»
Тянет душу, пока не оборвешь его: «Ефим Ефимович, говори скорее, сколько назначаешь?» А он и тут со вступлением: «Нет, ты – вот что: по-товарищески посоветуй, потому что думаешь, предположим, так…»
Вот мучитель!
На Евфимия, 1 апреля, в день именин звал нас к себе и угощал вкусным обедом. К этому дню его знакомый рыбник готовил необыкновенную рыбу такой величины, что приходилось заказывать отдельную посуду для ее варки. Его прислуга, необычайно вкусно готовившая кушанья, жаловалась даже: «Достанет же Ефим Ефимович рыбешку – хоть в ванне вари, ни в одной посуде не помещается».
Полагалось и возлияние за обедом: наливки и хорошие вина в размере «самый раз». В комнатах у него был набор мебели и инструментов разной величины и разных стилей. Рояль, фисгармония, на которых никто (кроме гостей) не играл, японские дорогие ширмы и мебель, которые он менял на картины у моряков. На мольбертах в широких золоченых рамах неоконченные картины, о которых Волков советовался с гостями, хотя никаких советов не принимал.
Гостям приходилось соглашаться с объяснением автора и хвалить, и тогда тот успокаивался и ворчал лишь: «Нет, вы действительно так, то есть как сказать…»
После обеда – кофе, табак и воспоминания.
Спрашиваю: – Ефим Ефимович, скажи, кто ты такой есть?
А Ефим: – То есть откуда произошел?
И с вводными, вставными словечками рассказывал:
– Родители бедные, семья, помогать надо, поступил из средней школы в департамент окладных сборов. Ну, да как тебе сказать – и сам плохо работал, а тут еще помогать другому пришлось, который совсем ничего не делал, а только свистал.
– Кто же это свистал?
– Да все тот же Чайковский! Со мною сидел, лентяй, не записывает входящие, а знай – насвистывает! Ну, при сокращении штатов нас первыми с ним и выгнали. Свистун поступил в консерваторию, а я бродил вокруг Академии художеств, близко от дома, и поступил туда. А потом на конкурсе в Обществе поощрения получил премию за картину. Выбрали в члены передвижников, вот тут, конечно, оно того, лучше, то есть, как тебе сказать…
Через двадцать лет, по рассказам Брюллова, Волков в его доме встретился с Чайковским. Тот сразу узнал Ефима Ефимовича:
– Это вы, Волков?
– А это ты, Чайковский?
Чайковский повис на тонкой шее пейзажиста Волкова, а тот автору «Онегина» прямо в ухо нескладным голосом запел: «Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни».
Растрогались до слез.
Волков – народник, большой, по-тогдашнему, либерал – не мог простить, что некоторые передвижники, хотя бы с разрешения общего собрания Товарищества, поступили в императорскую Академию художеств профессорами.
«Царскими лакеями стали», – скрипел Ефим. Однако и ему посыпали зернышко, он прикормился им, попал на удочку и воздал должным образом «кесарю кесарево». И он, как все, надевал фрак при посещении выставки царем, целовал ручки у княгинь и, более того, ездил с князьями, ел, пил с ними и пел песни. Тонкая ниточка – крупицы, сметаемые со стола высочества, держали и либерального Волкова некоторое время около двора. Завел банковскую книжку текущего счета и расписывался на своих чеках.
«Так было, – вспоминал Волков. – Сижу я на даче в Новой Деревне. Подъезжает придворный экипаж, адъютант прямо ко мне. Ну, конечно, говорит: «Это вы пейзажист Волков?» – «Это, между прочим, говорю, я».
Адъютант, действительно, говорит: «Его императорское высочество князь Сергей Александрович прислал меня к вам для переговоров, не согласитесь ли вы поехать с князем в Палестину в качестве художника-иллюстратора на один-два месяца и сколько за это хотите».
Ну, я вижу, что оно того… интересно, так сказать, но только в аренду, напрокат… Поеду, говорю, но не за плату, а так: если что напишу, то князь может потом купить по ценам выставки.
Адъютант уехал, а потом снова приехал и говорит: «Ладно, князь согласен».
В назначенный день, перед вечером, приехал за мной придворный экипаж и тележка с орлами за вещами. А я купил дюжину белья, думаю – жарко будет, потеть придется, шляпу с пробками, как у англичан на картинке, и ящик красок. Все взял с собой в экипаж, а тележка с орлами порожняком поехала.
Прямо на вокзал, купе отдельное.
Ночью у окна на сквозняке продуло, флюс, щеку раздуло и лице перекосило так, как на карикатуре Маковского, где я изображен апостолом Павлом с подвязанной щекой.
Утром надо представляться князю и княгине. И представился…
Княгиня как глянула – к губам платок, слезы от смеха на глазах, а я говорить не могу, только пальцами показываю на рот и щеку. Оно, действительно, было того, как тебе сказать… Ну, поехали дальше в Одессу. Там уже стоял для нас пароход Добровольного флота «Кострома». Князь Сергей был председатель Палестинского общества. По всем церквам на это Общество деньги собирали. В Палестине на Елеонской горе храм строили, и князь ехал на освящение этого храма. На одну дорогу Общество двести тысяч отпустило, то есть князь сам взял, хотя и без того все даром давалось – и пароход и люди.
И чего только не было на пароходе: и скот, и птица. Дойные коровы для молока и ослицы для дам, чтоб учились ездить на них, как придется в пустыне.
Мне приставили двух матросов для услуживания. Один сапоги чистил, а другой мои папиросы таскал и говорил все: «есть!». Спрашиваю: «Где табак?» А он пустую коробку подает и тоже говорит «есть». Я уже ничего не говорил ему, потому как посмотрел на их житье – тоже ой, ой, ой! Попробовал писать на пароходе княгиню на ослице – ничего не вышло. Матрос, что папиросы мои курил, ткнул пальцем в сырой этюд и спрашивает: «Скажите, выше степенство, где ее высочество и где осла?» Вижу, что мне, пейзажисту, за фигуру браться не следует.