После смерти Ю.А. Левада был почти единодушно признан (теми, для кого это имя что-то говорило) «безусловным моральным авторитетом» и самым крупным российским социологом. Двусмысленность ситуации заключается в том, что работы Левады как раньше не читались, так и теперь остаются без внимания (мало известны и еще меньше поняты). Если в позднесоветское время отсутствие отклика еще можно было в какой-то мере объяснить цензурой и недоступностью его сочинений (на протяжении 1972–1986 гг. действовал запрет на публикацию его работ; а то немногое, что появлялось – всего несколько статей по урбанизации и антропологии, выходило в ведомственных малотиражных сборниках), то с конца 1980-х гг. ограничений больше не существовало: Левада много печатался, выступал в широкой прессе и т. п.[1] Но его статьи и книги почти не цитируются, не входят в учебные курсы по социологии или культурологии, а значит, не обращаются в качестве значимых теоретических конструкций, образцов анализа или интерпретации социальной реальности. На первый взгляд причина проста и лежит на поверхности – неприятие связано с непониманием. Действительно, теоретические работы 1970 – 1980-х гг. написаны предельно сжато, очень концентрированно, практически без примеров или разъяснений, а наша образованная публика, в том числе и научная, может усваивать только вторичные продукты, отмеченные чьим-то вненаучным авторитетом (раньше это были властные структуры, сегодня – модные западные авторы), только многократно адаптированные и представленные в облегченном изложении.
Стиль работ Левады 1970 – 1980-х гг. лишь отчасти обусловлен соображениями «проходимости» и цензуры, а также неопределенности своего положения – представится ли еще повод изложить свои мысли или нет. И поздние работы, написанные уже во время ВЦИОМа или Левада-Центра, хотя и кажутся более ясными и приземленными, «эмпирическими», содержащими массу цифр и других иллюстраций фактического материала из массовых опросов, очень не просты[2]. Более адекватным объяснением неприятия работ Левады, как мне кажется, было бы указание на предельную сосредоточенность мысли автора на проблемах, которые в принципе исключены в отечественной социальной науке, остающейся по сути эпигонской: это неопределенность выхода из колеи отечественной истории, завершившейся тоталитаризмом, и, соответственно, возможности понимания реальности, которые открывается для этого в социологии как системе позитивного знания, свободного от идеологии, а значит, в известной степени допускающего контроль исследователем своих иллюзий и массовых предубеждений. Поэтому можно указать на несколько причин, блокирующих интерес и рецепцию его идей «научной общественностью» России: первая – любые его предметные построения и интерпретации эмпирических исследований опираются на опыт анализа общей теории социологии, проведенного в 1960 – 1970-х гг., и ее главных составляющих, то, что совершенно отсутствует в нынешних социальных науках. Эта многоуровневость понятийного языка и имплицитно подразумеваемых предметных связей сразу же резко усложняет восприятие и понимание автора. При этом речь не идет об академических задачах выявления внутренних противоречий или расхождений у классиков, в истории идей и т. п. Задача, которую он ставил перед собой, как мне кажется, была более практической: определить возможности концептуального схватывания разных типов человека и соответствующей им организации социальных форм. Вторая причина может быть определена как безжалостная и безнадежная трезвость его взгляда на окружающую действительность, что радикально расходится с традиционными, внутрикультурными и идеологическими установками образованных слоев («интеллигенции») советского или российского общества: его ориентированность на изменение. Для сервильной, государственнически ориентированной части научного сообщества (социологов, экономистов, историков) эта задача выглядит как необходимость обслуживания власти, обеспечения ее консультациями, материалами оптимизации практических целей управления; для «оппозиции», внутренне не принимающей тотальный режим насилия, – как необходимость изменения системы власти, ее перестройки или слома. Проектная ориентированность социального мышления – это не только следствие институционализированной идеологии, того, что обусловлено рецепцией марксизма после революции, но и особенностями политической культуры, традициями «беспочвенности» интеллигенции в России.
И наконец, еще одна трудность интерпретации работ Левады вызвана его отказом от систематического эксплицирования общего плана своей работы, а это значит, что для него «публичность» своего признания никогда не была сколько-нибудь важным обстоятельством и условием научных занятий. Он постоянно думал над проблемами этого рода и давал свои решения, без каких-либо оговорок и скидок на особые обстоятельства, вытекающие из «специфики отечественной ситуации».
Глубоко спрятанная страстность Левады внешне почти никак не выражалась. Людей он делил на «хороших» и «неинтересных», считая, что настоящее дело может делаться лишь со страстью (когда ему что-то нравилось, он с чувством повторял чье-то выражение: «увлекает увлеченность»).
Одиночество, следующее из принятия такого рода позиции, было совершенно осмысленным, этически и, видимо, экзистенциально мотивированным. Оно открывало ему пространство внутренней свободы, ощущаемой окружающими, устанавливало дистанцию по отношению к событиям внешнего мира, а также давало неповседневную меру житейской и человеческой суеты. «Небо звезд», которое он время от времени упоминал[3], было для него не чужой цитатой, а действительно единственно значимой перспективой видения и оценки реальности. Однако эта высота означала не только одиночество, но и суровость, даже жесткость отношения к себе. Интерес к людям, любопытство по отношению к самодостаточной жизни несовместимы ни с нетерпением, рождающимся из необоснованных и очень примитивных упований на ближайшее будущее, ни с надеждами на быстрые перемены, равно как и со столь же плоским безудержным отчаянием, последовавшим у многих после неудачи «демократии» в России.
Именно поэтому такая точка зрения (или по-другому: характер отношения к себе и окружающему) вызывает непонимание его читателем. Такая позиция цензурируется, вытесняется, не принимается социологическим окружением, поскольку, с одной стороны, она выходит за рамки конвенциональных средств интерпретации российских перемен с их плоским государственничеством или транзитологизмом, с другой же – воспринимается как отказ от прямого участия в политике, а у более внимательных наблюдателей – как его глубокий пессимизм в отношении современного российского общества. Но и то, и другое суждение было бы неверным. «Незаинтересованное рассмотрение», разведение (но не отключенность от актуальных интересов) научной деятельности и политического действия требуют чего-то вроде феноменологической пропедевтики, воздержания от практических оценок и от смешения их с познавательными ценностями. Нельзя связывать проблемы исследования (понимания) с прямой включенностью в ситуацию действия. Как и во многих других отношениях, даже близкие и симпатичные ему люди с трудом воспринимали нехитрый тезис, что понимание – это тоже действие, причем более существенное, нежели участие в тех или иных прямых гражданских акциях.