Начали говорить о народном невежестве, и почти у всякого из представителей уездной интеллигенции, которая от нечего делать «забрела» «поболтать» к добрейшему Федору Петровичу, нашлось какое-нибудь собственное мнение по этому важному вопросу. Радушие «добрейшего» Федора Петровича, не забывавшего обновлять столики своего кабинета постоянно полными бутылками кахетинского, было, как и всегда, причиною того, что разговор шел без малейшего стеснения; можно было говорить, не обращая внимания на слова собеседника, и собеседник мог не слушать того, что ему говорят. В этой свободе суждений и заключалось для уездной интеллигенции удовольствие вечерами посещать Федора Петровича.
Но, к сожалению, слабые силы рассказчика об этих вечерах вообще, и о том из них, о котором идет речь, – решительно не дают возможности более или менее удобопонятно передать читателям все разнообразие этих оживленных разговоров. В данном случае рассказчик не знал бы даже, как и начать свой рассказ, если бы сам Федор Петрович не нашел нужным произнести и своего слова о важном предмете разговора и тем на некоторое время значительно убавил царивший в кабинете шум и говор.
– Вы говорите – народ!.. – сказал он не спеша и «глубокомысленно». И, сказав это, по обыкновению замолк, потер свой нос шелковым платком, положил платок в задний карман сюртука и, подумав тоже весьма глубокомысленно, продолжал:
– Или также утверждают – просвещение!
После этого он кашлянул, понюхал табаку, хлопнул крышкой табакерки и решительно произнес:
– А между тем… А в то же самое время…
И, оглядев всю публику, сел в кресло и уже замолк окончательно, хотя лицо его и выражало крайнее волнение. Замолкла и вся компания, так как ей было весьма хорошо известно, что Федор Петрович каждый раз вынужден был делать то же самое, как только пожелает что-нибудь высказать. Всякий раз он начинает речь как бы обобщением, ко на словах «а между тем» или «а в то же самое время» – всегда замолкает и не обобщит ничего. Все это знали, но знали также и способ, которым надобно было разрешать затруднительное положение Федора Петровича. Все знали, что добрейший Федор Петрович, много живший на свете, много видевший на своем веку, благодаря служебным перемещениям, всякого рода людей, переживший множество всяких порядков и веяний, будучи самым приятным собеседником и самым неистощимым рассказчиком, вероятно потому замолкал всякий раз, когда ему приходилось делать из своих наблюдений вывод, что в жизни Федора Петровича, как и вообще в нашей жизни, умозаключения и выводы никогда ей самой не приличествуют, но всегда являются в жизнь большею частию в запечатанных конвертах и большею частию не имеют с фактами жизни ничего общего.
Все добрые приятели Федора Петровича, зная результаты его житейского опыта и видя его затруднительное положение, всякий раз, когда ему приходилось делать какие бы то ни было обобщения, старались вывести его на ту дорогу разговора, где он мог чувствовать себя без малейшего стеснения.
– Да ты вот что, Федор Петрович, – говорил обыкновенно в такую минуту кто-нибудь из слушателей, – ты расскажи просто, в чем дело, все и будет ясно!
– И отлично! – говорил на это Федор Петрович.
И затем уже следовал простой рассказ.
Так было и в описываемый вечер. Выведенный добрым приятелем на торную дорогу свободной речи, Федор Петрович еще раз понюхал табаку и сказал:
– Действительно, лучше я расскажу просто так, как было.
И затем, покряхтев немного, стал рассказывать.
– Сестра моя с давних пор живет замужем в одном уездном городке под Москвой. Иногда, намучившись на службе, я ездил к ней отдохнуть, отдышаться, побыть в теплой семейной среде после холостой, одинокой квартиры.
В самом деле, иногда холодно, очень холодно холостому человеку. Так вот я ездил отогреться, оттаять. А начнет забирать скука – марш назад, и так опять на несколько лет.
«Вот таким-то родом заехал я к ней лет двадцать тому назад, в самые любопытные времена: тут и освобождение, и земство, и новый суд – словом, кипучее время. Пожил я у сестры, поел, попил, позевал вволю, наслушался всякой всячины, – наконец надо и назад ехать. Настал день отъезда; привели мне из пригородной слободки извозчика. Вышел я с ним поговорить и тут же сразу чрезвычайно им заинтересовался; сразу мне мелькнуло: «талант!». Мальчишка лет пятнадцати, а красив, шельмец, боек, смел, даже дерзок. Стал я с ним торговаться. И что же? – на каждом слове дерзость, нахрап, без малейшей церемонии. И помину нет, чтобы снять шапку и дожидаться, пока скажешь: «надень». Словом, ни тени рабского или униженного! Это-то меня и обрадовало и заинтересовало в нем, дерзость-то эта.
«Вот они новые-то времена!» И какой прелестный, смелый крестьянский юноша! Не стал я поэтому ни в чем ему поперечить и цену дал, какую он пожелал, даже когда он попросил тотчас же прибавить, прибавил ему без слова; просто победил он меня вообще с художественной стороны. Типичная, яркая фигурка, смелая юношеская душа, – и в ком? – в мужичонке! Люблю я это! Это паше, чисто русское, родное!»
Федор Петрович с удовольствием выпил стакан кахетинского (причем компания, конечно, последовала его примеру) и продолжал:
– Ну, вы знаете, что в былые времена отъезд от родных был делом далеко не простым. Теперь вот машина ходит по часам, – не попал к поезду, сиди лишние сутки.
А тогда можно было заставить ямщика прождать целый день, давши, конечно, ему на водку. Вот в таком роде пошли было и мои проводы на этот раз. Сели закусить часов в десять, а в двенадцать стало уж казаться, что дай бог только к четырем часам переговорить обо всем, о чем нахлынуло в голову. Перед отъездом всегда так бывает. Однако же вышло не так. Перевалило немного за двенадцать, слышу – прислуга говорит: «Извозчик спрашивает!» – «Пусть, отвечаю конечно, подождет!» Прошло еще полчасика, прислуга опять является, говорит: «Извозчик бранится, сладу нет!» Иду к нему, и опять меня в нем восхищает эта дерзновенность.
«– Что же ты, – говорю, – братец, бунтуешь тут, не даешь мне как следует проститься?
«И что же? Даже этих-то слов не успел я проговорить, как мальчонка, не слушая меня, сам начал читать мне нравоучение, да каким голосом, да с какими жестами!
«– Вам, господам, – говорит, – время завсегда дорого, а нашему брату, мужику, нет? Извольте поторапливаться или пожалуйте деньги, и я уеду. Без вторых денег ждать не буду, а эти взыщу!
«– Ну, можете себе представить, что это было за великолепие! Ну, положительно очаровал меня мальчишка.
Обругал я его, конечно, также и с своей стороны, но что прикажете делать? Покорился ему! Пришлось дать прибавку, и все-таки нельзя было не поторапливаться. И, наконец, кой-как я собрался, простился и поехал».