– Ах ты грёбаный ублюдок, – сильный удар мокрой, вонючей после мытья общественного туалета тряпкой по лицу, – мелкий сукин сын, – ещё один удар, на этот раз – огромной лапой с широко расставленными жирными пальцами по щеке, и у мальчика невольно выступают слёзы на глазах. Он прикусывает нижнюю губу, чтобы не разрыдаться, и медленно отходит назад.
– Куда это ты намылился? Думаешь, сбежать?
Отец…даже в мыслях Натан поперхнулся этим словом…он надвигается на него, схватив с пола ведро с водой, и ребёнок, испуганно качая головой, отступает.
– Иди сюда, крысёныш, я тебя научу смотреть под ноги.
Мужчина снова размахнулся, и мальчик всё же побежал, на ходу глотая слёзы. Сзади доносились проклятия вперемешку с бульканьем. Натан представил, как разлетается слюна в стороны, как трясется двойной подбородок его отца. А потом – резкая боль в голове, и ребенок поскользнулся и упал, с каким-то облегчением понимая, что исчезают звуки пьяного голоса, перекрываемые звоном разбитого стекла. Ублюдок всё же метнул в него уцелевшими остатками бутылки, которую мальчик нечаянно разбил, поскользнувшись на мокром полу, и, если сильно повезёт, Натан успеет отключиться до того, как тот добежит до него, чтобы побить в наказание за неосторожность.
***
Он не хотел просыпаться. Он отчаянно молился одновременно Богу и Санта Клаусу, в которых запрещал себе не верить, обещая им вести себя хорошо и ходить по воскресеньям в церковь. Пусть даже она располагалась очень далеко от его дома. Не его. Не так. От дома, в котором он жил. Он лихорадочно шевелил губами, произнося слова, которые и сам с трудом понимал, сложив маленькие ладошки вместе и глядя глазами, полными надежды, на обшарпанную, всю в тёмных подтёках стену муниципальной больницы, в которую его привезли. Смотрел на массивный чёрный деревянный крест, являвшийся единственным украшением на стене и молился. О чём? Молился о том, чтобы больше никогда-никогда не увидеть деспота, фамилию которого он носил, и его безликую молчаливую жену, скорее походившую на тень, чем на живого человека. Она боялась мужа, как боятся бешеную собаку, у которой в глазах уже появилась жажда плоти, но пока ещё не выступила пена на губах. Может быть, поэтому Натан и перестал ощущать ту обиду, которая поначалу сжигала его изнутри, пока смотрел заплывшими от побоев глазами на осунувшуюся сгорбленную фигуру матери, безропотно стоявшую у самой двери, пока отец отвешивал одну за другой пощёчины или, матерясь через слово, пинал его, лежащего на полу, носками тяжёлых ботинок.
Иногда ловил себя на том, что ему…жаль её. Да, ему избитому, со сломанным ребром и свежими отметинами от ожогов сигаретой на тощей спине, до боли было жалко женщину, которая будто потеряла себя, позволила стереть себя как личность мужу. В такие минуты Натан до остервенения желал только одного – чтобы они, наконец, избавились от того, кто заставлял страдать его и мать. А порой мальчику казалось, что больнее было видеть синяки на теле и лице Джени, чем чувствовать их на своем. Правда, со временем это ощущение стало медленно исчезать. Со временем ребенок перестал вообще воспринимать её как родного человека и начал относиться как к чужой женщине. Женщине своего мучителя. Не сразу, нет. Всё же детям присуще любить маму особой любовью. Той, которая поглощает всё существо ребенка. Той, которая готова оправдать и бутылку в руках самого близкого человека, и использованный шприц, валяющийся возле детской кровати, и частые побои «в воспитательных целях». Детская любовь абсолютна и не признаёт полутонов…до тех пор, пока ребенок вдруг не начинает сравнивать. И именно тогда его мир начинает рушиться. Оказывается самым обыкновенным мыльным пузырём, который лопается от первого же соприкосновения с реальностью.
Мир Натана, как и его любовь к Джени, обрушился в тот момент, когда он увидел мать своего нового друга. Нет, он не видел, как та пекла вкусные пироги или покупала самые навороченные игрушки своему единственному сыну. Он не слышал, как она пела тому колыбельную на ночь или же обещала заехать за ним после школы. Всё то, чего он не знал и до этого дня. Его мир лопнул подобно скользкому мыльному пузырю, когда Джаред рассказал, что мать разошлась с отцом, потому что тот посмел поднять руку на сына. Натан сильно удивился тогда. Удивился этому слову «посмел». Будто кто-то мог помешать взрослому мужчине избивать своего же ребенка. Он даже улыбнулся, но эта улыбка застыла на его губах тяжёлой каменной маской, когда друг, продолжая, добавил, что им пришлось уехать в другой город, только потому что мать боялась за сына. Почему-то именно это сочетание слов – «боялась за сына»… не мужа, не жестокого тирана намного сильнее себя…боялась не за свою жизнь и здоровье, а «за сына», заставила его остолбенеть. Эта фраза заставила Натана ощутить, как в горле ком образовался и пальцы задрожали мелкой дрожью. Непослушные. Он попытался ими ослабить дешевенькую поношенную бабочку на своей шее – элемент школьной формы, но не смог. Так и шёл домой, чувствуя, как задыхается, стараясь глотать воздух короткими неглубокими вздохами.
А когда дошёл и увидел пьяного отца, развалившегося на диване с газетой недельной давности в руке…а пьяного – означало всегда злого…когда тот поманил его указательным пальцем к себе, часто и тяжело дыша, так, что видно было, как раздуваются ноздри и дергается кадык…когда услышал, как закрылась в этот момент дверь на кухню, то впервые испытал нечто темное…нечто такое страшное, чего сам испугался. До холодного пота испугался. Впервые он возненавидел женщину, родившую его. Возненавидел больше, чем её мужа.
Мать всегда говорила ему, что если прилежно молиться и соблюдать заповеди Господа, то тебя услышат и обязательно помогут. И Натан верил. Потому что это было единственное, что он мог сделать. Потому что нельзя не верить. Очень страшно не верить вообще никому или ни во что. Тогда мир вокруг поглощает тьма. Глухая и немая. А Натан очень боялся тишины. Тишина для мальчика наступала, как правило, когда он в очередной раз терял сознание от голода или же после зверств отца, которые тот, ухмыляясь и показывая гнилые жёлтые зубы, называл воспитательными мерами. Она у него ассоциировалась всегда с болью, адской и нетерпимой.
«Просто верь, и тебе воздастся за это», – говорила мать. И оказалась права. Ему всё же воздалось. Странно, Натан думал, что будет радоваться, думал, что будет впервые счастлив в день, когда за ним придут из приюта. Да, с некоторых пор он просил именно этот подарок на каждое Рождество у неба. Он обещал Богу стать самым прилежным христианином, если только тот откликнется на его просьбу. Если только он больше никогда-никогда не увидит своего истязателя. Ему казалось, что лучше быть одним из толпы, лучше быть неприметным и не вызывать вовсе никаких чувств, чем ощущать на себе ненависть близких. А на деле чувствовал лишь безразличие и какое-то опустошение, которого сам себе объяснить не мог. Да и не пытался он разобраться в этих чувствах. Знал одно – не может быть хуже где-то, чем в этом старом маленьком доме, продуваемом со всех четырёх сторон холодными ветрами. Они заунывно выли тёмными ночами, остервенело кидая в потрескавшиеся окна сухие ветки деревьев, словно намеренно нагоняя жути на жителей покосившегося и изрядно обшарпанного строения. А Натан всегда думал о том, что нет никого и ничего страшнее людей. Он был слишком мал, чтобы говорить об этом с уверенностью, но полагал, что нет сущности хуже и беспощаднее, чем человек. Что могло ждать его там, за дверью, по ту сторону новой реальности, мальчик не думал. Точнее, не придавал этому значения. Да и смысла не было размышлять о будущем. Иногда, задумавшись, он пожимал плечами, глядя в помутневшее от времени зеркало с огромными трещинами по всем четырем углам и понимая, что в его жизни по сути ничего не изменится. Переехав в приют, он не потеряет ничего из того, что никогда не имел, и даже, возможно, приобретет. Как минимум, спокойствие.