Посвящается хэнё – женщинам моря с острова Удо[1]
Ночь опускается на остров.
Ночь заливает мраком низины, просачивается в канавки между полями, ее темный прилив мало-помалу накрывает все вокруг. И люди спешат покинуть остров. Каждое утро туристы прибывают сюда на восьмичасовом пароме, захватывают свободные пространства, заполоняют пляжи, текут, словно сточные воды, вдоль дорог и тропинок. Чтобы к вечеру, с наступлением темноты, отхлынуть, отступить, исчезнуть. Суда уносят их на материк. И приходит ночь.
Впервые я приехал на остров тридцать лет тому назад. Время все изменило здесь. Я с трудом узнаю окрестности, холмы, пляжи, очертания кратера с его раскрошившимся восточным склоном.
Почему я вернулся сюда? Мало ли на свете других краев, пригодных для писателя в поисках сюжета. Других мест, вдали от мирской суматохи, не таких шумных, не таких беспокойных, других убежищ, где можно сесть за письменный стол лицом к стене и печатать строку за строкой на машинке… Но нет, я захотел снова увидеть этот остров, затерявшийся на краю света, этот уголок без истории, без прошлого, утес, исхлестанный океаном, истоптанный туристами.
Тридцать лет – коровий век. Я приехал сюда ради ветра, ради моря, ради полудиких лошадей, что бродят по лугам, натягивая коновязь, ради коров на темных ночных дорогах, с их скорбным мычанием, подобным звуку туманного горна[2], ради тявканья собак, сидящих на цепи.
Тридцать лет назад на острове не было отелей, только комнаты у мола, сдававшиеся понедельно, да ресторанчики в дощатых павильонах вдоль пляжа. Мы тогда снимали деревянный домик на холме, без всяких удобств, сырой и холодный, но нам он подходил идеально. Мэри Сонг была на двенадцать лет старше меня, ее роскошные черные волосы отливали синевой, как вороново крыло, а глаза золотились, словно осенние листья; она пела блюзы в Бангкоке, в отеле для состоятельных туристов. Почему ей вздумалось уехать со мной на этот дикий островок? Ведь это не я предложил – кажется, она сама первой заговорила о нем. Или, может, она от кого-то услышала про этот дикий скалистый остров, недоступный в сезон бурь. «Мне нужна тишина». Хотя не исключено, что это была моя идея, это я возмечтал о тишине. Чтобы писать, чтобы снова начать писать после стольких потерянных лет. Безмолвие, уединение. Тишина – только ветер и море. Холодные ночи, звездные россыпи.
Теперь все это – лишь воспоминание. Память не имеет значения, не имеет продолжения. Важно одно лишь настоящее. Это я усвоил на собственном горьком опыте. Ветер – мой друг. Он неустанно дует на этот скалистый островок, налетает с горизонта, с востока, штурмует искореженный бок вулкана, спускается к холмам, шныряет в просветах перегородок из блоков лавы, разделяющих поля, скользит по песку из раскрошенных кораллов и ракушек. По ночам в моем номере гостиницы «Happy Day» (каким образом это название – словно оборванная надпись на деревянном ящике, выброшенном морем, – добралось в эти места?) ветер свистит в щелях окон и двери, хозяйничает в полупустой комнате, где ржавая железная кровать тоже напоминает обломок кораблекрушения. У моей добровольной ссылки нет других причин, кроме этого серого неба и серого моря, кроме пронзительных призывов ныряльщиц – собирательниц морских ушек[3], криков, посвиста – подобия неведомого древнего языка, языка морских животных, населявших мир задолго до появления человека… Ауа, йяаа, аии, аии!.. Женщины собирали моллюсков уже в те времена, когда Мэри показывала мне остров. Но тогда здесь все выглядело иначе. Ныряльщицам было лет по двадцать, они погружались в воду без одежды, только в поясах, набитых камнями, да в масках, снятых с трупов японских солдат. Не носили ни перчаток, ни обуви. Теперь они постарели, ныряют в черных эластичных комбинезонах, в перчатках из акриловой пряжи, в тапочках из яркого пластика. В конце рабочего дня они шагают по обочине, толкая перед собой детские коляски с уловом. А некоторые едут на мотороллерах или бензиновых трехколесных скутерах. У каждой на поясе висит нож из нержавейки. Свои комбинезоны они снимают среди скал, рядом с построенным для ныряльщиц блочным бараком; моются у порога под струей из шланга, а потом расходятся по домам, прихрамывая, разбитые ревматизмом. Ветер унес прочь их молодые годы, да и мои тоже. Небо серое, унылое, как напрасные сожаления. Море беспокойно хмурится, налетает на прибрежные утесы, на острые пики лавы, бурлит и пенится в больших заводях, в горловинах узких бухточек. Без этих ныряльщиц, что ежедневно добывают моллюсков, море было бы для меня враждебной, неодолимой стихией. Каждое утро я вслушиваюсь в крики женщин моря, в хриплый, надсадный звук их дыхания, когда они выныривают из воды, – ауиии, ийяаа, – вспоминаю прошлое, вспоминаю Мэри, ушедшую навсегда, думаю о ее голосе, певшем блюзы, о ее молодости, о моей молодости. Война все стерла, все разрушила. В те годы война казалась мне прекрасной, я хотел написать о ней – пережить ее, а потом описать. Война казалась мне красавицей-девушкой с дивным телом, длинными черными волосами и золотистыми глазами, чарующим голосом, а обернулась старой злобной ведьмой, мстительной мегерой, безжалостной и бесчеловечной. Страшные образы преследуют меня, поднимаясь из самых потаенных глубин памяти. Изуродованные тела, оторванные головы, усеявшие грязные улицы, лужи бензина, лужи крови. Едкая горечь во рту, холодный пот. В закутке без окон, освещенном одной голой электрической лампочкой, четверо мужчин напали на женщину. Двое сидят на ее ногах, третий стянул ремнем ее заломленные над головой руки, четвертый нескончаемо долго насилует ее. Все происходит странно беззвучно, как бывает в снах. Слышно только хриплое дыхание насильника и другое, женское – прерывистое, жалобное, задавленное страхом; может быть, сперва она кричала, потому что на нижней губе виден след удара, от которого лопнула кожа и брызнувшая кровь застыла звездой на подбородке. Дыхание насильника учащается, переходит в глухой звериный рык, низкий и мерный звук работающей машины, которая все ускоряет и ускоряет ход и, похоже, никогда уже не остановится.
Мэри появилась много позже – Мэри, которая неумеренно пила и которую поглотило море. «Я могла бы это сделать», – сказала она, когда мы плыли на катере через узкий пролив, отделявший остров от материка. Она вошла в море на закате. Прилив разглаживал волны, подступая к берегу медленными кругами винного цвета. Те, кто видел, как она заходит в воду, потом говорили, что она была спокойна, улыбалась. На ней был ее купальный костюм – голубой полукомбинезон без рукавов; она скользнула в воду между черными рифами, поплыла и плыла до тех пор, пока волны и нестерпимый блеск заходящего солнца не скрыли ее от глаз наблюдавших.