Я москвич. Мои родители переехали в Москву с Украины, из Киева, в 30-х годах, в поисках доли и стремясь получить образование. По семейной легенде, фамилия моя – Чачко – происходит от клички «Цацкес» (игрушки на идиш). Кто-то из прадедов, видимо, делал игрушки. Другая версия, более правдоподобная, почерпнута мной из Интернета: фамилия была дана выходцам из села Чачки (Чашки) Белостокского уезда Виленской губернии…
Мать рано потеряла родителей, скиталась по богатым родственникам. Вступила в один из первых пионерских отрядов, организованных в стране, душой отдаваясь делу освобождения рабочего класса из пут буржуазии. Одно из ее воспоминаний детства – как повязывала красный галстук Григорию Котовскому, когда отряд принимал его в почетные пионеры (голая, как бильярдный шар, голова огромного страшноватого дядьки…). Рано вступила в комсомол, потом – в партию и всю жизнь оставалась верной ленинкой. Откровения ХХ съезда были восприняты ею как разоблачение антипартийных уклонений Сталина от правильной ленинской линии. Переехав в Москву вслед за любимым, она закончила рабфак и поступила в Иняз, на монгольское отделение (Монголия считалась перспективным объектом для развертывания мировой революции).
Отец, работая слесарем на киевском заводе «Арсенал», также вступил в комсомол, а затем в партию, но всю жизнь относился к партийной пропаганде гораздо более спокойно, если не сказать скептически. Окончив рабфак, стал рабкором в заводской многотиражке, писал очерки, издал несколько книжек из рабочей жизни. Переехав в Москву, поступил в РИИН (редакционно-издательский институт, из которого позже образовался Литературный институт имени Горького). Удачно пройдя несколько чисток и избежав обвинений в связях с троцкистами, окончил институт и стал работать редактором в «Детиздате». Как военнообязанный, поехал летом 41-го года на военные сборы и прямо из лагерей (военных) ушел на войну, почему-то в должности командира взвода 45-миллиметровых орудий (надо сказать, будучи человеком высокой гуманитарной культуры и грамотности, отец был абсолютно неспособен ни к какой математике, да и командовать, по-моему, органически не мог). Ему повезло – он заболел тифом и с эшелона, направлявшегося на фронт, был снят в госпиталь, откуда, выздоровев, был направлен, уже по специальности, в дивизионную, а затем армейскую газету, где и прослужил корреспондентом до конца войны.
Отец. 1944 год. Портрет кисти фронтового художника Ф. Глебова
С работой отца в «Детиздате» у меня связано несколько впечатлений. Во-первых, у нас в семье было много прекрасных, замечательно изданных детских книг, составивших мой первый круг чтения. Во-вторых, были не только детские, но и «взрослые» книги – сигнальные экземпляры, не подвергшиеся еще окончательной цензуре, некоторые даже и вообще не вышедшие в свет. В этих книгах встречалось много страниц с частично тщательно зачеркнутым текстом, а иногда и с замаранными фотографиями. Только повзрослев, я узнал причину этих «чисток» – мама вымарывала фамилии и фотографии «врагов народа», «разоблаченных» за время подготовки книги к изданию. Когда в более поздние времена я позволил себе подхихикивать над этой паранойей, папа рассказал мне, как во время войны люди, прежде чем воспользоваться обрывком газеты в туалете, тщательно осматривали его, чтобы, не дай боже, не употребить бумажку с портретом кого-нибудь из вождей…
После войны отец некоторое время еще оставался на действительной службе в армии. Он мечтал вернуться к своей мирной профессии, к чему его призывали бывшие коллеги. Я читал письмо к нему главного редактора «Детиздата», очень комплиментарное и радушное, где говорилось, что редакторское кресло отца его ждет. Что ж, когда отец наконец демобилизовался, а выбрал он для этого 1952 год, это кресло, как и большинство других кресел, стульев и просто рабочих мест, оказалось для него закрыто (я знаю, он даже пытался поступить на работу слесарем на завод, но из этого тоже ничего не вышло). Некоторое время мы жили на скудную зарплату матери, которой удалось устроиться (по знакомству) служащей в Общество охраны природы. Мы с братом были еще маленькие и ничего не замечали, но думаю, что порой родители просто голодали.
Потом помер наконец главный персонаж советской истории, власть стала понемногу отпускать вожжи, у отца появилась какая-то работа в редакциях, а потом он даже стал печататься. Я поступил в институт и (отчасти вынужденно) стал получать повышенную стипендию. Жизнь налаживалась.
Узнавай же скорее декабрьский денек, где к зловещему дегтю примешан желток.
О. Мандельштам
Моя Москва – Москва моей юности – зимой пахла дымом котельных и МОГЭСа (топили тогда углем), но в то же время удивительной свежестью. Прилетая из Питера в Шереметьево или приезжая на Ленинградский вокзал, я сразу ощущал этот родной московский воздух. И уж совсем родным веяло, когда входил в свой подъезд, поднимался на третий этаж и входил в свою квартиру. Коммунальную квартиру, где я в детстве катался по коридору на трехколесном велосипеде, боялся ночью выходить в темный коридор и боялся заходить в туалет – а вдруг увижу на стене паука! Где в более зрелом возрасте, проведя от семейного счетчика электрический провод, образовал себе на подоконнике коридорного окна персональный кабинет, чтобы готовить уроки и читать книжки, пока мой брат играет на скрипке или папа стучит на машинке. Где семь соседских семей в течение многих лет составляли ту самую ячейку социалистического общества, о которой, наверное, грезили отцы-основоположники. (Помню, как, будучи во Франции, пытался объяснить любознательным иностранцам, что такое коммунальная квартира. «А, – сказал один, сообразительный, – это такая шведская семья!») В моей квартире не было, как в квартире у моего друга Вити Чистякова на Покровке, шести выключателей и лампочек в туалете, не было, как у Бори Карпусенко в Брюсовском, на кухне кастрюль с приделанными висячими замками. У нас можно было стрельнуть у соседей денег до получки. У нас в основном царил дух коллективизма (что не исключает, разумеется, отдельных склок и интриг). Несомненно, объяснение этому феномену лежит в истории нашей квартиры № 6 дома 2/1 по Старосадскому переулку.