Сцена представляет морскую гавань, пирс, правый шкафут и корму эсминца. На эсминце медными литерами написано: «Окрыленный».
Трап, флагшток, Андреевский флаг на флагштоке. Вахтенный матрос у трапа (Орешек) стоит закутавшись в дождевик.
Кормовые снасти, концы, крысоотбойники, кормовое орудие, бортовые орудия, кнехты, утки, леера, на «стенке» пал.
Штормовой ветер.
На корму выходит матрос Кариотский. Он подходит к вахтенному и, неловко остановившись, кажется, не понимает, зачем он здесь и что ему делать далее…
/Пауза/
Кариотский: Все хуже и хуже…
Орешек: А?! Это ты, Леший?! Здоров, браток! Да-а, разгулялась-то водичка. Ветерок-то до костей пробирает! Впрямь-то, чтоб чешую нашу карасевскую смыть! (Смеется.)
Кариотский: Что корабли? Железо еще будет… А человека?.. Человека уже не будет… Никогда…
Орешек: Так-то оно точно. Слыхал на буксире-то, боцман утоп? (Смеется) Возвращался-то ночью из борделя, выпивши. Глядит: с родной-то кормы два трапа-то на стенку перекинуто… Тадысь уходил один-то был. Коромыслом ему! (Смеется) А тут… два. Ну и не вгадал-то ботя, который из них натуральный-то! (Смеется).
/Пауза/
Ты чой-то, Леший, зелёный весь?
Кариотский: Я уже больше не могу, Орешек… Все… Мрак, мрак, задыхаюсь. Море, пена, палуба… Вокруг железо, железо, одно железо… Вурдалаки-годки, годки, одни годки и низость… Низость…
Приборки за приборками. Бесполезно, бесконечно, ненужно и напрасно все! Мрак, мрак везде: под ногами, в голове, в душе! Море, море – жижа ненависти, слякоть низости! Пашешь, пашешь весь день! Первый месяц из трюмов не вылазили. Помнишь? Света белого не видели… Небо во сне снилось! Орешек, думал продохнем, отпустит… Нет. Раб, раб, раб… И конца погибели не видно! С утра до вечера: пинки, подзатыльники. Неправ – по морде, прав – по морде! Стоишь – получи! Сидишь – на тебе! Прилег – убьют! С бака до юта нельзя пройти чтобы по лицу грязным, потным, липким кулаком не ударили!
Ох, жизнь моя, для чего ты на свет народилась?!
К вечеру так наломаешься… Упадешь в люлю без задних ног, с комом в горле, и нет тебя! На утро просыпаешься – хуже смерти. А ничего не поделаешь… Время тащит матросика, как осла на веревочке… Все ближе, ближе край пропасти. Ничего не порешишь: секунда к секунде, минута к минуточке… тянут на эшафот, на плаху, под топор! Вот последние песчиночки падают… Хрясь по шее – подъем! И покатилась голова, и побежало все по-старому: к пинкам пинки, к синякам синяки, к унижениям унижения…
Жизнь моя, зачем ты на свет народилась?!
Железо… Жижа… Я бы уйти куда-нибудь хотел…
Орешек: Э, не!.. С трапа-то сход запрещен. Пустить не могу.
Кариотский: Надо уйти, уйти… Потому все сильнее я чего-то боюсь, все кажется должно во мне что-то лопнуть внутри, оборваться… Словно исчезаю, словно еще немного и пропаду… Поищут завтра, а меня нет. Ладно, бы били, пускай за себя работать заставляли! Но нестерпимее всего не это… Нет. Ничтожество – вот, что хуже боли, страшнее тени смертной… Когда превращают в ничто, в пыль, в ветошь. Когда между тобою и прогарами отказываются видеть всякую разницу – вот где горе, вот где желчь! Не быть рабом – страшно. Нет. Чувствовать, знать, что считают рабом, быть никем в их головах – тут невыносимо, вот где убивает. И душит, душит и не дает, не дает жить!..
Орешек: То правда-то, браток, совести у них – кот наплакал. Но однако ж-то за одного-то битого двух-то небитых дают. Погоди, мы свое-то возьмем! Не мокруй! Полтора-то отслужим, а там оторвемся-то!
Кариотский: Зачем тогда понадобится унижать салаг, если во мне сейчас меня убьют? Если я сам себя уважать перестану? Если меня во мне не будет нисколечко? Совсем! Умрет внутри «человечек», мой «человечек»… Вот сейчас его убьют и все… Что тогда? Тогда не порадуют слезы молодых: их страх и трепет, их дрожь! Нет. Тогда не будет внутри того кто позлорадствовал бы, понаслаждался местью; того кто упился бы беспредельной властью, произволом, унижением человека, его трусостью, его мерзостью! Не будет! А, значит, и смысла нет. Ни сейчас, ни потом! Ни унижать, ни унижаться! Нигде душе озлобленной мне не найти приют…
Орешек: Понесло-то тебя! Не все ж-то годки волки-то позорные. Гляди-то Пашин – душа карасям-то? Соловушка-то! Что за песенки-то поет, какие коленца-то выводит? Как за нашего брата-то заступается!
Кариотский: Пашин болтун! Он хуже всех! Хотя бы молчал – больше пользы было. От него тошнит.
Орешек: А слыхал-то, Леший, к нам на коробку священника-то приписали. Скоро объявится. Вместо замполита… Во за чью рясу-то прятаться сноровишь… (Смеется.)
Кариотский: Что священник? Вдарили по одной щеке – обрати другую. Не верю… Все одно… погибель.
Орешек: Не знам, Леший, по мне-то так и ничего! Пускай себе годковщина-то! Сегодня тебя гоняют, а завтра-то ты… Так-то и везде… У нас-то в училище первую-то стипендию с корнем выдрали у молодых. Ничого! Пришло-то наше время-то и мы отняли. Нормально! Попал на флот: полтора-то года бьют, припахивают… Склянки-то полтора пробили, валяй, не стесняйся-то – гоняй, припахивай! А как по другому-то, Леший? Пришел-то, значит, на коробку и попер-то три года тянуть?! Э, нет! Честно-то, браток, не удобно. Это-то когда все честно служить станут… у! Поди похуже-то годковщины отшвартуется?! Спасибо, не надо! Пришел карасем-то и ушел карасем? Нака-то выкуси! (Смеется.)
Кариотский: Да ты животное, Орешек, животное! Ты всегда был кучей мяса! В тебе некому страдать; некого унижать!! Родился животным. Нет в тебе человека!
Орешек: Но, но! Не расширяйся-то! Ишь сопли-то распустил: «человечка» в нем убивают! Куда там, интеллигенция! Я можь поболе-то твоего терплю, да обиды своей-то не выворачиваю… Не хнычу-то, понимаешь… (Пауза.) Шоб… больше не добавили. (Смеется.)
/Кариотский уходит на шкафут. Орешек закутывается