Перелетиха невелика, дворов в ней не более тридцати пяти с нежилыми. Дома в два порядка по увалу. Старики говорили, что когда-то давно река протекала под самой горой, но теперь Имза огибала деревню в полуверсте за пойменными кочковатыми лугами. С одного конца Перелетихи гумно и колхозные хранилища, с другого – околичные жердяные ворота и проселок на Курбатиху. Посреди деревни правление, далеко на задворках которого конный двор, коровник и свинарня. Отсюда и начинаются пахотные земли – до самого леса борового.
Колодцами в Перелетихе не пользуются – их нет. По воду ходят на ключи под гору. Студеная круглый год вода неусыпно журчит по разбухшим и осклизлым желобам и колодам: там и белье полощут, и молодую картошку по осени в корзинах моют.
* * *
Второй год войны, второй год в деревне коноводили бабы, второй год сиротели дети, второй год из деревни только уходили, пришло – четверо: двое одноруких, один без ноги да один с падучей – контуженый.
Бывало, труд делился сам по себе, без уговоров. Наступит апрель – весна: мужик с крыши снег счистит и раскидает, воду спустит и изгородь поправит; и поля осмотрят мужики, и пчел повыставят. А к маю, глядишь, и овёс посеют.
А бабы в колхозе пеньку мнут, скотину чистят-гладят, рассаду готовят да курочек-дурочек в решета сажают.
Так было и в семье Струниных. Теперь же с заботами своими и мужниными Лизавета управлялась одна. Поднималась она рано, до света. В то же время и свекруха свешивала с печи иссохшие, жилистые ноги. Разбитая старостью и долгим трудом, она еще помогала снохе по хозяйству. Иногда за помощь Лизавета бранила маменьку, но в общем была ей рада: вдвоем меньше думалось и легче страдалось.
В печи потрескивали-стреляли подсохшие за ночь дрова, гулко постукивали ухваты, пошаркивались по шестку чугуны и горшки – кипело, варилось и парилось для семьи и для скотины. До семи надо было управиться, а в семь, оставив на свекровь спящих детей и мытье посуды, Лизавета уходила по наряду.
«Седни на сортировку или навоз чалить», – думала она, спеша к правлению. Там уже толклось с десяток товарок. Все они похожи одна на другую: в платках, в телогрейках, подпоясанные ремнем или веревкой, в темных юбках, в мужских портках, в валенках и, как на подбор, в красных калошах-«лягушках», клеенных из автомобильных камер.
Дышалось легко, потому что была весна. От домов снег уже сполз, в улице он перемешался с грязью, но по ночам все это сковывало морозцем. И под горой, за деревней, снег истощился – синевой обозначился изгиб Имзы.
Отгоняя окаянную тревогу, Лизавета спешила, чтобы успеть до работы послушать новости фронтовые и районные.
– Здорово, бабоньки.
– Здравствуй, Лиза, – вразнобой ответили товарки.
– Бабоньки, али что случилось?
– Не случилось, так жди – случится, – глядя в сторону, ответила за всех уже овдовевшая Кирганиха.
– А в Курбатихе, слышь-ка, Михеев Серафим слепым пришел, бают, все лицо изрешетило сердешному, – поделилась Лизавета, но на весть эту вовсе не отозвались. Разговор не ладился.
На крыльцо вышли председатель Шмаков – возвратившийся фронтовик с контузией – и бригадир Настасья Воронина.
– Ну так айда, бабы, на конный, – вздохнув, сказала Настасья и шагнула с крыльца.
А ближе к полудню, когда Лизавета тяжелыми вилами догружала очередной воз, Настасья Воронина окликнула:
– Лиз, оставь, я догружу.
Лизавета выпрямилась, пальцами вытерла со лба испарину.
– Дак ведь я и сама с ног не валюсь. – Она чуть улыбнулась, но сердце вдруг екнуло. – А что так?
– Шмаков баил зайти в правление, – ответила Воронина и отвела взгляд.
Очистив «лягушки» от навозной грязи, Лизавета вошла к председателю. В кабинете гулял сквозняк – накурено. Стены голые, лишь над столом в простых рамках портреты Ленина и Сталина. Шмаков сидел на своем месте, рядом склонилась счетовод Юленька.
– Что ли, звал, Петрович? – Лизавета притянула за собой дверь.
– Проходи, Лиза, садись. – Шмаков поднялся, поправил ремень на гимнастерке, побарабанил по столу пальцами.
Наступило неловкое молчание. Юленька бессмысленно зарывалась в бумаги.
– Вот… новые нормы поставки, – сказал Шмаков и поджал губы.
«Опять: берись, мол, за звено», – подумала Лизавета и уже вздохнула, чтобы возразить-отказаться, но Шмаков повел совсем о другом:
– Как, Лиза, тяжело? Закружилась с детьми?
– Тяжело… Теперь всем тяжело.
– Это да… Картошки-то хватит? – спросил и нервно заиграли желваки на скулах.
– Дотяну. Авось и на посадку сберегу.
Опять замолчали. И только теперь Лизавета поняла, что не за этим ее пригласили. Она растерянно глянула на Юленьку, на председателя.
– Зачем звал-то? – попытала нерешительно.
– Зачем? – Шмаков опустил на стол тяжелую ладонь. – За добрым, Лиза, теперь не зовут.
– Не шути этак, Петрович, – с одышкой отозвалась Лизавета.
– Крепись, Струнина Лиза, – сказал председатель и тотчас почувствовал, как стыдно стало за казенные и холодные слова. Но ведь уже сказал. – Погиб Петр смертью храбрых, вот извещение…
Лизавета чувствовала руки Юленьки, слышала ее слезы и слова утешения, но понять ничего не могла. Она готовила себя к такой вести, в страхе ждала, но не от Шмакова, а как все – от почтальона Глаши…
– Маменька! – уже дома истошно вскрикнула Лизавета. – Маменька, Петрушу убили! – И пластом рухнула с порога на пол.
Приходили соседи, подруги, родня, но не утешали, не мешали выплакаться, да и сами плакали.
Забившись на печь, в страхе ревели дети, и только Алешки среди них не было – семилетний Алешка исчез.
* * *
Отца Алешка помнил хорошо. Часто после работы отец сажал сына себе на плечи, давал ему в руки полотенце с мылом, и втроем – с ними добродушный пес Пират – они шли под гору, к Имзе.
Отец особенно любил Алешку, потому что сын был первым после двух дочерей. И хотя лицом он уродился в мать, отец с гордостью заявлял: в Алешке кровь – струнинская.
Началась война. Пират в сознании мальчика остался частицей папаньки, и когда в избу вломилась роковая весть, Алешка скользнул с печи, надвинул на ноги сестрины валенчошки, воровато зажал в кулак варенную в мундире картошину и побежал к Пирату.
– Пират, Пират, – звал он, оттягивая дверь предбанника. Здесь вторую неделю от старости и голода подыхал пес – его уже и лапы не держали. Алешка раздавил картошину, сунул ее в нюх Пирату, но пес не шелохнулся. – Ешь, Пират, ешь, Пиратик.
Алеша снова и снова уговаривал, предлагал жвачку, но каждый раз часть жвачки сам и заглатывал. А Пират все реже открывал глаза.
– Пират, Пиратик, папаньку убили… – Алешке стало страшно, и он заплакал. А пес с трудом приподнял голову, сухим, шершавым языком слабо лизнул мальчонку в нос, шумно выдохнул – и вытянулся.