Тлела красным золотом небесная линия Петербурга. Тлела турмалином над эвклидовым пространством R, тлела тонкой шёлковой нитью над крышами многоэтажек «Фешенебельного Района Гражданки» типовой застройки семидесятых годов с облезлыми забытыми коммунистическими лозунгами на фасаде, нелепо призывающими к трудовым подвигам и немеркнущей славе. Тлела ало, бордово, кроваво.
«Как призрачный шеол, ты, душа моя, набранная тлеющим кармином», – перепугано шептал шершавыми от частого облизывания губами Кралечкин, пытаясь извлечь из шелухи случайных слов крохи нетленного смысла, имея пожизненную сладкую и мучительную прю с капризными Мусами.
… Ежели он победит, то со всеми ему лежати…
Снова вспыхнула и погасла на Востоке петербургская линия горизонта. «Чьи это выдумки, жизнь моя? Была ли ты, иль не было тебя?» Он не мог вспомнить. На висках набухли жилы. Уже многое сгинуло, склеротическими бляшками осело на дно забвения, где скрыт таинственный источник света и печали. «Скушен мир, так рано надоевший…» Там, в глубине, взрыхляя дряхлый донный ил, раскрывая в зевоте острозубые рты, глодали ветхозаветные рыбы жмых и тлен его обветшалой памяти.
…А ежели побеждён будет, то он лишён будет, чего они захотят…
Как связка консервных банок на хвосте у одичавшего времени, впавшего в тёмные века средневековья, прогромыхал в проблесках его сознания красный трамвай имени всесоюзного старосты Михаила Ивановича Калинина.
Трамвай «финдесьекль» спешил в депо имени Баумана. Однажды туда уехала выпавшая из портфеля Кралечкина рукопись автобиографического романа из писем и дневников под названием «Газели в джунглях». С тех пор, пожалуй, история его, обросла вымыслами трамвайных читателей СПб. «Вот моя слава, – не раз тщедушно сокрушался незадачливый писатель, – лежит где-то в канаве, как собака, обглоданная воронами».
Бордовая расщелина света – «soleil levant» – импрессионистическим мазком возникла над лавандовым полем вещественных чисел. Она сужалась и расширялась, как вороний зрачок. Сигналила. Пульсировала. Умирала. «Как огненный алоэс! Как божий сад лучей!» Эта расщелина света стремительно очертила предсмертную грань между воспоминанием и безнадежностью мерцающей точки одной воплощённой души, не нуждающейся ни в каких доказательствах, ни в каких оправданиях в этом конечномерном вещественном векторном пространстве галактик, скоплений и туманностей, дружно разбегающихся согласно небесной механике Лапласа.
«Ведь душа есть аксиома, не подчиняющаяся законам тяготения…» – дарственно надписывал когда-то мелкокалиберным каллиграфическим почерком Михаил Кралечкин на книжке стихов «Возраст грешности» одному почитателю с выспренним именем Евгенислав Цветиков… А сейчас в припадке отчаяния он грозил ему слабосильным кулачком и кричал этому незримому злодею, распевая тургеневским тенорком по нотам: «Па-а-а-д-л-а-а-а!»
Кралечкин пребывал то ли в каталепсии, будто невзрачная рыбка, выпрыгнувшая из аквариума и лежащая почти бездыханно под диваном в пыли, открывая жалобно рот; то ли в пифагорейской мистике, умножая числа до бесконечности; то ли под впечатлением заклинаний, которыми тибетские монахи заполняли ранний весенний радиоэфир. Он созерцал что-то ускользающее и неуловимое его мерцающей мыслью, что блуждала в плеоназмах его сексуально-религиозной чувственности.
«…А парадигма души есть сама поэзия в её цветении и увядании. Права она ли не права, поэзия, а существует, ври сколь хочешь, хоть с три короба наври, душа моя завирушка, не оставляй меня, родная… Па-а-а-а-а-дла-а-а!»
Душа его, опутанная колючими нервами тела, растекающаяся в его семени, плыла в плероме звёздными эфемеридами.
На ворсистой ткани неба вошкались звёзды. Зашевелился, зашуршал эфир. Так осыпается за отклеившимися обоями извёстка. «Призаиндевело, призаплесневело…» – распевал на одной из радиоволн на шкале где-то между Лхасой и Ленинградом эфир, разбуженный в громоздкой радиоле «Сириус», чувствительной к деменциям и девиациям всякого рода – грамматическим, психическим, сексуальным, стилистическим, метафизическим.
Казалось, что неведомая незримая рука опустила тонарм на старый винил рижской фирмы «Мелодия» и закружился звёздный небосвод, заколебался небесный окоём, проливая через край рдяный кисель жиденького света в электрических звуках терменвокса.
Хотелось думать – вместо того чтобы прекратить раз и навсегда что-то думать… Он двигал мыслями, как камнями двигает вода реки Оять… Думать, чтоб не рвалась нить, чтобы вращалось веретено мысли… чтобы стрекотала бабушкина прялка… Хоть что-то думать… хотя бы то, что это скрежещут звёзды, соприкасаясь друг с другом орбитами, магнитными полями, гравитацией. Авось, из ерунды смертных мыслей, полных сбивающих с толку нелепых грамматических солецизмов, обрывков речи, тёмных намёков в птичьих дифтонгах, выкарабкаться к существованию, к архебытию… к той незримой… к той лазоревой… к той зыбкой жизни … что зовётся «caerulea vita»… И сладко было бы тогда…<Нрзб>. Да.
Кто-то на цырлах, тихонько-тихонечко подкрался к Крале-чикну со спины да взял его исподтишка под заплывшие жирком микитки крепенькими щекотливыми руками. Кралечкин вздрогнул, обернулся, но никого не обнаружил. Лишь вязанная из гаруса шаль коснулась его руки. Пустая комната хранила мрак. Тени рассвета блуждали по полированным шкафам. «Что за бесноватые, что за трихины носятся здесь?» Вера его смякла, лишённая мужества. Испуг смертный и дрожь вожделения окатило его грузное тело от макушки до пят, как прибрежную отаву, кольнуло под ребром, и тотчас Кралечкин, как говорится в медицинских протоколах, вздумал дать себе какое-нибудь душе спасение. А какое? Отчего спасение?