Когда я был ребенком, мой отец был знаменит. Доктор Стэнли Куинн был писателем; человеком твердого слова и убеждений, который при помощи щелкающих клавиш пишущей машинки и мотков красящей ленты – а также непоколебимой решительности и упорству – стал величайшим журналистом, поэтом и военным корреспондентом своего поколения.
В реальности это означало, что отец редко бывал дома, но я, так или иначе, всегда ощущал его присутствие. Он постоянно находился рядом: фотографиями в прессе, мыслями на тонкой бумаге газет, что пачкали мои пальцы типографскими чернилами, бестелесным голосом из кухонного радиоприемника.
Мне, ребенку трех-четырех лет, тогда казалось, что отец уезжал из дома только частично. Его имя, голос, фото всегда были со мной, они присматривали за нами. Даже сейчас, почти тридцать лет спустя, мой отец иногда возвращается, хоть уже и гораздо реже. Его голос можно услышать в телевизионных документальных фильмах о былых войнах. Бейрут, Суэц, Маскат.
На экране появляется: «Архивный репортаж» – и вот он словно оказывается в комнате, снова рядом, и рассказывает о происходящем сквозь шум и помехи старой записи.
А ведь детское восприятие – очень сильное. Мы знакомимся с миром через призму восприятия родителей: как витражи, они пропускают через себя свет и раз и навсегда окрашивают нас своими цветами. Доктор Стэнли Куинн всегда казался мне фрагментарным, а Александра Куинн, моя мать… Она медленно увядала.
Лишь позже я осознал, что она никогда не вставала с постели. Когда я был ребенком, мне это совсем не казалось странным. Я считал, что так и должно быть, и, честно говоря, мне все нравилось. Первые годы моей жизни мы устраивали посиделки в ее комнате на втором этаже: проводили вечера за разговорами, или же я слушал, как она читает одну из многочисленных книг, которыми был заполнен каждый уголок загородного дома.
Мама была настоящей красавицей, бледной, хрупкой, а ее волосы сияли на солнце, как нимб. Сейчас-то я знаю, что с ней происходило, и понимаю, что с каждым днем ей становилось все хуже, но никак не могу сопоставить это знание с изменениями, которые наблюдал в прошлом. С каждым днем она была все тише, бледнее, прозрачней. Словно становилась иной, ускользала из реального мира. Не помню ни особенно тяжелых дней, ни приступов кашля, ни малоприятных внешних проявлений – только ощущение, что она перестает быть собой и постепенно превращается в нечто иное. Она каждый день читала мне тихим, нежным голосом, и когда все детские книги в доме закончились, мы перешли к доверху забитым полкам с коллекцией родителей. Я познакомился с греческими трагедиями, дарвиновской борьбой за существование и тигром, светло горящим. Мама читала мне слова великих мыслителей, писателей и художников разных веков, а я все это жадно впитывал.
Но поверьте: особенным я от этого не стал. Я часто представляю себя маленьким садовым сараем – шаткой коробкой из старых досок, снятых с великих домов Диккенса и Дарвина, и покрытой потрескавшейся черепицей, осыпавшейся с крыши особняка Германа Мелвилла. Щеколда моя сломана, окна не открываются, а когда идет дождь, все внутри заливает водой менее чем за полчаса. И в этом нет ничего плохого. Тут уж как есть, и меня это, знаете ли, совершенно не беспокоит, хотя вроде как должно. Ведь когда я поднимался на второй этаж по скрипучим ступенькам, прижимая к груди очередную тяжелую книгу в твердом переплете, мною двигала не жажда знаний и развития. Все, чего я хотел – провести с мамой несколько спокойных часов, устроившись на кровати и слушая ее тихое чтение. Лишь потом я осознал, что прочитанные ею истории стали частью меня, проникли под кожу, в кровь – и все благодаря ее голосу и светлой любви, которыми и запомнились мне те годы.
* * *
Я помню два отрезка раннего периода моей жизни: лето и зиму, – хотя, естественно, между ними была и осень. То лето было исключительным, потому что доктор Стэнли Куинн вернулся домой на продолжительное время. То была большая редкость.
Помню, его физическое присутствие казалось мне чудом. Я-то привык ассоциировать его только с фото, голосом, запахом одежды в шкафу и сотней других одномерных проявлений. Но тем летом он собрался воедино, словно по воле некой силы, словно на короткое время все разрозненные элементы воссоединились и создали человека, и этот человек мог взаимодействовать с миром. Например, он реагировал на произносимые слова, перемещался по дому, срезал розы; его можно было коснуться и понять, что рука, которой он держал мою, – настоящая, и для меня все это было чудесно, волшебно и удивительно до невозможности.
Один из разговоров с отцом мне запомнился особенно ярко.
Воспоминание начинается с корзины роз.
– Зачем ты их срезаешь?
Доктор Стэнли Куинн опустил на меня взгляд. В одной руке он держал розу, в другой – серебристые садовые ножницы.
– Чтобы мы могли отнести их маме. Она любит розы.
– Красные – ее любимые.
– Верно, – отец срезал еще один цветок. – Самые любимые.
– Но если их срезать, они погибнут.
Должно быть, я сказал это очень серьезным тоном, поскольку отец остановился и опустился передо мной на колени.
– А как еще мама сможет их увидеть?
Я задумался.
– Можно принести ей фотографию.
– Разве эффект будет тот же?
Я снова задумался.
– Нет.
– Именно, – сказал он. – Розы яркие и красивые, но быстро увядают. И это нормально. В этом их суть.
Мы занесли розы в дом.
* * *
Другое воспоминание – о следующей зиме, о том, как меня привели в спальню родителей, чтобы я попрощался с мамой и взглянул на нее в последний раз.
Помню занесенное снегом окно, вой бушующей снаружи метели. Помню, что в комнате было тихо и спокойно. Пылинки звездами застыли в воздухе. Мамина голова на подушке казалась почти невесомой, словно мамы там и не было.
Я без страха подошел к постели.
Но не чувствовал резкой боли разлуки. Как и отец, мама исчезала из жизни по частям – правда, немного в другом смысле.
Не было ощущения, что ее жизнь оборвалась; скорее, я считал, что она подошла к закономерному завершению материнского процесса. Сколько себя помню, ее голос становился все тише, а движения все медленнее. В последние недели она читала мне книги едва слышным шепотом, а в самом конце – уже беззвучно: ее губы произносили слова, но я не мог их расслышать. Движений она совершала все меньше, потом они стали едва различимыми, а потом прекратились. Она переходила из одного состояния в другое – так было всегда, и, в сущности, только это в итоге и произошло.