1
Когда начались обстрелы, наш дом задело одним из первых. Артиллерийским снарядом снесло верхние этажи. Словно гигантской болгаркой срезало. Тогда я был на уроках и подробности узнал позже. Много подробностей. Ими делились щедрые на отчаяние и страх соседи. Те, кто выжил. И те, кто оказался рядом. «Шесть человек, погибло шесть человек», – бормотал Александр Никифорович, глуховатый педиатр из соседнего дома.
Из этих шести я знал лишь старуху Фадеевну, державшую у себя орду кошек, и дверь в её квартиру, поставленная ещё при Союзе, скорее для вида, нежели для защиты, не могла сдержать ядовитой вони. Чудовищный запах, который я помню даже сейчас. Впрочем, саму Фадеевну я видел всего два или три раза (она старалась не появляться на людях): сгорбленная востроглазая старушонка в болоньевом плаще и со ржавой «кравчучкой»[1]. Она приманивала кошек и на лестничную площадку, расставляя корм в баночках из-под сметаны.
Когда снаряд уничтожил верхние этажи, кошатница Фадеевна ушла из нашего города навсегда. Как и её питомцы. Было ли мне их жаль? Нет. Было ли мне жаль её? Тоже нет. И за это трудно себя осуждать. Смерть – даже на фоне разрушенного дома – ещё не казалась реальной, а была чем-то абстрактным, удалённым, не вызывающим слёз. Я в принципе не задумывался о ней. И вот за это можно себя осуждать.
Мама говорила, что соседи, рассказывая о нашем доме, смаковали подробности. Наслаждались ужасом. Точно в кино. Но я так не думаю. Они просто боялись. Как и все мы. И в то же время радовались, что это был не их дом. Да, знакомых, но всё-таки не их дом. И не они мертвы, а другие.
Я получил СМС от мамы на уроке географии: «Выйди». Поднял руку – вида её, дистрофически худой, в болтающейся старомодной рубашке, я жутко стеснялся: «Извините, можно выйти?» Географию вела Акулина Степановна, дама строгая, но справедливая, мучившаяся мигренями. «Нет». Я набил маме ответное СМС, объяснил ситуацию. И оставшуюся часть урока просидел в судорожном волнении. Потом, уже на перемене, мама прокричала мне в трубку: «Срочно беги домой!»
Вернувшись, я увидел всклокоченных соседей, разрушенный дом, вооружённых ополченцев и раздавленную несчастьем маму. Она не встречала меня. Она рыдала, сгорбившись у дальней стены.
Я подошёл, не в силах говорить, касаться, дышать, с сердцем, колотящимся до чугунного звона в ушах. Просто стоял рядом, потупившись, оплывая книзу, точно свеча. А мама рыдала. Худенькие острые плечи её, будто под светлой курточкой был не человек, а вешалка, ходили вверх-вниз, до изнеможения. И лицо стало бледным, выжатым, точно вывернутым наизнанку. На нём выделялись огромные печальные глаза, делавшие маму похожей на иконописную Богоматерь.
Наша квартира сохранилась, скарб уцелел. Но жить здесь было нельзя. Обрушились верхние этажи, повредилось железобетонное перекрытие. С давно не беленного потолка крошилась пыль. Но мама всё равно хотела остаться. Рыдала, билась, твердила, что нам некуда – она страшно завывала на этом слове, и я отворачивался, зажимая уши, – идти. А человек из служб Народной Республики – зачуханный, испуганный, но пытающийся выглядеть уверенно, – говорил, что нас пристроят, что всё будет нормально. Стандартный набор банальностей, делавший лишь хуже.
Но дальше было решение, вбитое клином в нашу прежнюю жизнь. И пришлось собирать документы, гроши, три чемодана вещей и мой рюкзак. «Ненадолго», – звучало обнадёживающее слово, но ему не верили, его отталкивали, в нём сквозила заскорузлая фальшь.
На жёлтом «Богдане», ещё с десятком людей, нас отвезли в пустующее здание школы, где разбили лагерь для таких, как мы. Там уже жили, и когда я подошёл к свободной кровати, выскочил рослый мальчик, постарше и покрепче меня, и, не дожидаясь, сунул мне костлявым кулаком в челюсть, не сильно, так, для профилактики. «Это моя!» – крикнул он, а я покорно согласился.
Мне отыскали койку похуже, с продавленной, как в больницах, сеткой, на которой лежал тонкий матрас. Ничего, я не напрягался – главное, чтобы рядом дышала мама. И так было, хотя она не говорила со мной, а всё терзалась, даже в темноте, когда легли спать. Она, как дитя, всхлипывала во сне, а я пялился в окно, искал звёзды – не находил, закрывал глаза, сжимал веки до боли, мысленно считая овец, таких же покорных, как я, боясь вставать в туалет, пусть и очень хотелось. Уснул я лишь ближе к утру, когда холодными красками забрезжил суровый донбасский рассвет.
2
Школу закрыли через неделю после того, как снаряд попал в наш дом. И на фирме у мамы не стало работы. Денег давно уже не платили, с этим мы смирились, но раньше хотя бы давали продукты, а теперь исчезли и они. Людей распустили по домам на неопределённый срок. И мы окончательно обосновались в лагере.
Мне всегда туго давалось общение, а здесь, в замкнутом душном пространстве, оно превратилось в тягчайшее преодоление. Пришлось смириться и с рослым мальчишкой, страдающим зудом костлявых кулаков, и с шумными тётками, устраивающими перепалки из-за еды и стирки, и с поддатыми мужиками, изображавшими из себя больных или раненых. Мы все должны были мириться друг с другом и с ситуацией. Даже не знаю, что нам давалось труднее.
Я потерял сон, стал ещё бледнее обычного, и мама, глядя на меня и вздыхая, начала выдавать мне яблоко или апельсин, по одному в день. Я съедал их вместе с семечками, до терпкой желтизны выгрызая корки. Не знаю, где мама брала деньги на фрукты. Я в принципе многого не знаю о том времени. И уже, наверное, вряд ли узнаю.
Мозг отключился, перешёл в новый режим. Как телефон, не принимающий и не передающий сигналов, так и я отбросил всё лишнее, сосредоточившись на выживании. Прежде всего на моральном. С физическим было чуть лучше: нас кормили два раза в день – кашами и бурдой, похожей на суп, иногда давали кусочки бледно-розовой разваливающейся тушёнки и пошинкованную капусту, политую чем-то вроде растительного масла. А вот принять новый быт морально – я не мог, как ни старался. Оттого проводил время за территорией лагеря. Мама запрещала, но я всё равно убегал.
Гулял по бывшим тополиным аллеям – много деревьев было вырвано с корнем или торчало обрубками. Блуждал меж подбитых, ещё не заштопанных зданий. Натыкался на вооружённых людей, оравших, чтобы я не шлялся под пулями. И всякий раз я хотел идти к нашему дому, хотел подняться по лестнице на родной третий этаж, читая знакомые хамские фразы на стенах, чтобы оказаться там, где прожил тринадцать лет, всю свою жизнь. Но я не доходил, останавливался, думал о взорванной крыше, об одинокой маме и неизменно возвращался назад.