Движение. Далеко внизу, в заснеженном лесу. В зарослях среди деревьев. С крыши видно, как изгибаются ветви кустарника, пока что-то направляется в сторону океана.
Судя по размеру, это койот – крупный, мне по плечо. С зубищами, которые ложатся в ладонь, как ножи. Я знаю, потому что однажды нашла один такой в заборе. Я забрала его и спрятала у себя под кроватью.
Последний рывок через кусты – и лес снова замирает. На другом краю плоской кровли Байетт опускает ружье на ограждение. Дорога свободна.
Я свое ружье на всякий случай держу наготове, прижав левый глаз к прицелу. Правый незрячий – ослеп после приступа. Веки слиплись, и под ними что-то растет.
Это происходит с каждой из нас. Мы больны чем-то странным и не знаем почему. Из нас рвутся инородные объекты, мы теряем части тел и отращиваем новые, кожа сходит с нас лоскутами, а потом все вдруг прекращается, как будто болезнь затаилась до лучших времен.
Через прицел я вижу мир, выбеленный полуденным солнцем. Вижу леса, растянувшиеся до самого края острова, и океан за ними. Вижу ощетинившиеся сосны, макушки которых возвышаются над домом. Местами – там, где дубы или березы сбросили листья, – виднеются темные залысины, но бо́льшая часть лесного полога плотно соткана из затвердевших от мороза иголок. Через них пробивается только антенна – толку от нее чуть, потому что сигнала больше нет.
Со стороны дороги раздается крик, и из-за деревьев появляется лодочная смена. Пересечь весь остров и добраться до пирса, куда раньше причаливали паромы, а теперь флот доставляет продовольствие и одежду, способны единицы. Остальные сидят за забором и молятся об их возвращении.
Самая высокая фигура – мисс Уэлч – останавливается у ворот и возится с замком. Наконец ворота распахиваются, и лодочницы, румяные с мороза, вваливаются внутрь. Все трое невредимы и сгибаются под тяжестью банок, мясных консервов и коробок с рафинадом. Уэлч поворачивается, чтобы запереть ворота. Из учителей она была самой молодой, от силы лет на пять старше самых взрослых из нас. Раньше она жила в нашем крыле и смотрела сквозь пальцы на тех, кто возвращался в комнату после отбоя. Теперь она пересчитывает нас каждое утро, чтобы удостовериться, что за ночь никто не умер.
Она машет рукой, отпуская нас, и Байетт машет в ответ. Я отвечаю за ворота. Байетт – за дорогу. Иногда мы меняемся, правда ненадолго, потому что мой глаз не очень хорошо видит вдаль. Но даже так стрелок из меня лучше, чем из доброй половины тех, кто мог бы занять мое место.
Последняя из лодочниц поднимается на крыльцо, и наша смена заканчивается. Разрядить ружья. Сложить патроны в коробку для следующей смены. Сунуть один в карман – на всякий случай.
От плоской кровли скат крыши плавно уходит вниз, с третьего этажа на второй. Мы спускаемся к открытому окну и запрыгиваем внутрь. В юбках и гольфах, которые мы носили раньше, было тяжелее, и какой-то внутренний голос до сих пор напоминает нам не разводить колени слишком широко. Это было давно. Теперь, в рваных джинсах, беспокоиться не о чем.
Байетт забирается в дом следом за мной, оставляя на вытертом подоконнике очередной отпечаток, и перебрасывает через плечо волосы. Прямые, как у меня, светлого каштанового оттенка. Чистые. У нас может не быть хлеба, но шампунь есть всегда.
– Что ты видела? – спрашивает она.
Я пожимаю плечами.
– Ничего.
Завтрак был скудный, и меня потряхивает от голода. Я знаю, что Байетт чувствует то же самое, поэтому мы торопливо спускаемся на первый этаж, в просторный вестибюль с высокими потолками. Покосившиеся, покрытые царапинами столы. Камин. Диваны с высокими жесткими спинками – набивка пошла на растопку. И мы – все, кто остался, шумные и живые.
Когда все началось, нас было сто учениц и двадцать учителей. Вместе мы занимали оба крыла, пристроенные к старому зданию. Теперь нам хватает одного.
Лодочницы вваливаются в вестибюль через парадные двери, сбрасывают мешки на пол, и начинается битва за еду. В основном нам присылают консервы, иногда вяленое мясо. Свежих продуктов почти не бывает, а если что-то и перепадает, этого никогда не хватает на всех, и чаще всего обед состоит из мизерных пайков, которые Уэлч держит в запертой на ключ кладовой и распределяет между нами. Но сегодня поставочный день, лодочная смена вернулась с припасами, и Уэлч с директрисой отступают в сторону, позволяя каждой из нас сразиться за свой обед.
Нам с Байетт сражаться нет нужды. Риз стоит у самой двери и оттаскивает для нас в сторону один из мешков. Будь это кто-то другой, остальные бы возмутились, но у Риз вместо левой руки лапа с острыми чешуйчатыми когтями, и никто не осмеливается возразить.
Она заболела одной из последних. Я думала, что болезнь ее пощадила, что она в безопасности, – а потом началось. Кожа покрылась серебристыми чешуйками, проступившими как будто бы изнутри. То же случилось с другой девочкой из нашего класса. Чешуя начала расползаться по всему телу, охлаждая кровь; однажды утром Риз не проснулась, и тогда мы решили, что ей уже не помочь, отнесли ее наверх и стали ждать, когда она умрет. Но Риз не умерла. Несколько дней она пролежала в лазарете, точно труп, а потом вдруг вернулась как ни в чем не бывало, и ее левая рука, хоть и превратилась в когтистую лапу, все еще принадлежала ей.
Риз вспарывает мешок и пропускает нас с Байетт вперед. Желудок сводит спазмами, во рту скапливается слюна. Что угодно, я согласна на что угодно. Но нам не повезло с мешком. Мыло. Спички. Упаковка шариковых ручек. Коробка патронов. И вдруг внизу, на самом дне, я вижу апельсин – настоящий апельсин с одним-единственным темным пятнышком на кожуре.
Мы бросаемся вперед. Серебряная рука Риз хватает меня за воротник, и я чувствую, как перекатываются под чешуей волны жара, но отталкиваю ее и коленом придавливаю к полу. Потом наваливаюсь на Байетт и зажимаю ей шею локтем. Кто-то из них пинает меня – я не знаю, кто именно. Чей-то кулак бьет меня по затылку, и я кубарем отлетаю к лестнице и с треском прикладываюсь носом о ступеньку. Меня ослепляет вспышка боли. Сквозь боль пробиваются оживленные крики девочек, окруживших нас кольцом.