Утром шелестение. Снег. Сквозь полуприкрытые веки, без очков, близоруко из одинокой постели в отеле с тревожным вниманием – снег.
Вдруг почему-то вспомнил он двух своих жен. С одною смотрел из окна, молодой, двадцати двух лет был – пышно и томно целуясь. Пышная была женщина, томная. Смотрели в снег. Запах каких-то духов, октябрьско-ноябрьская пластинка и грусть. Со второю неоднократно тоже в открытое окно – снежинки волосами и губами ловя. Как был счастлив!
Беспорядочное движение. Вместо чтения со словарем умной американской книги, полезной для его честолюбия, – битый час глядит в окно и вспоминает школьные знания. – Какой высоты облака, может, от ветра зависят? А над Атлантикой тоже? Тает в воде? Пусто. Бедные рыбы! Холодно. Бедные мертвецы в земле. Бр-р! С испугом оголив руку. Не дай бог умереть зимой. Снег. Очевидно, на весь день.
Идти некуда. Не ждут родители – их нет. Не ждут друзья – их нет. Не ждет любимый или любимая – таковых нет. Не ждет работа – ее нет – она со мною слилась. Не ждут собутыльники – пить перестал. Горько. Зачем вообще вставать из постели.
Самое смешное, что он идет снизу тоже.
Закрыв глаза челкой, тихо качаясь, поглаживая сквозь брюки бесполезный член.
Была одна. Страшненькая. Звонил ночью, приходил к ней. Набрасывался прямо у двери. Была в восторге. Запросилась встречаться днем. Сказала, что любит. Вот все и сгубила. Утром медленно пел в американской комнатке с Бердслеем Ив Монтан. Ночью-то было куда лучше. Не раздеваясь, в пальто, прямо на полу.
«Стравберри джем» – 1 доллар 79 центов. Утром тост – масло и джем. Приятный запах поджаренного хлеба. Зачем мне все это – Эдуарду Вениаминовичу – сыну Вениамина Ивановича, крещенному по православному обряду, родившемуся в 1943 году.
Возьму нож и сижу-гляжу. Часами, бывало, глажу, а если выпью немного – целую. Что хочу – чему молюсь – неизвестно. А то перед зажженной свечой молюсь Иисусу Огненному о любви. Иисусу молодому – дай любовь!
В сущности, ни одной молитвы до дела не знаю и в этих делах плохо разбираюсь.
Девочка также была одна. Дочь известного человека. Интересовала девочка. Впервые за долгое время. Знал – влюбился, ибо стал очень глуп. Разница – пятнадцать лет, всего четыре встречи, два поцелуя – жалкая арифметика. Телефон – чудовище. Родители – мешающие, она сама – мало заинтересованная. Разными темпами миры у нас двигались. В ее возрасте все сонно и еле-еле. В моем – бешеное кружение. В случае с этой девочкой ничего не известно – и не оборвалось, а так – затерялось где-то в телефонных проводах, запало в какое-то углубление, в канавку, и лежит. Оно.
Снег движется теперь не так плотно, между снежинками больше воздуха, изменилась их форма. При свете в моей комнате и при двух пятнышках на моей левой контактной линзе, я как бы погружен в сумрак египетский, в лазаретное освещение, в полу – тот свет.
На мне китайская лилового шелка блуза. Подобрал я ее в каком-то подъезде на полу. Даже не стирал – чистая была. Не то пьяный оставил – не то переборчивый выбросил. Пришлась впору. Люблю. Шелк потом. Шелк нравится.
Был один парень. Танцевал. Хороший парень очень. Последнее отдаст. Лет на пять старше, на шесть. Остался я как-то с ним. Ласковый он. Шерсти только много. Член, простите, большой. «Кончил, говорит, я в тебя». Ну кончил так кончил. Запонки утром подарил. Из золота. Грустно было. Я люблю, когда грустно. Зачем я с ним не остался? (А я не остался.) Да так, знаете, не люблю тихой жизни. С ним меня тихая жизнь ожидала. От хорошего всегда бегу.
Конфетку, что ли, скушаю. Купил вчера русских конфеток на Первой авеню в даун-тауне. Для себя бы стараться не стал. Девушка одна – дочь алкоголика и убийцы – появилась, для нее купил, конфеты любит. Нюшкой я ее про себя прозвал, вместо ее американского имени. Я, говорит, до этой жизни была религиозной проституткой в Греции. И кошкой еще она была. Укатила в Орлеан. Всего два раза и виделись. Сны ей снились, последний – что ее семь человек изнасиловали. Красивая.
Еще одна была 24 часа. Маленькая, в чем душа держится. Тянет в постель – мне смешно. Затащила. А легла – грудка белая, женщина двадцати лет, да какая. Сидели в «Джоннис дэй» – ресторанчик в Вилледже – вино пили. – Люблю, говорит, тебя – свой ты мой – единственный. Вернулись, легли, а до самолета (улетала она) – два часа только. Как зверюшки – не растащить нас, еле расстались. Письмо написал – член мой, пишу, без тебя тоскует, без п. твоей. Ответила. И такое бывает.
Пристрастие к белому. – Четыре пары белых брюк – и все мало. И зимой в белых брюках хожу. Однажды в дождь, на грязном в аптауне Бродвее, ночью, – полупьяный русский интеллигент сказал мне восхищенно: «Ты как луч света в темном царстве. Вокруг грязь, а ты в белых брюках прешь, ошарашиваешь собой. Правильно!» Комплимент сделал.
Снег уже еле видим. Горизонтально-быстрый, мелкий. Через день у меня рождение. День моего рождения. Я проведу его один, изощренно что-либо сочиняя, питаясь мясом и вином. А потом пойду на Восьмую авеню и выберу себе проститутку. Недорогую. По-видимому, белую. Полукрасивую-полувульгарную.
Снег кончился. Постель моя, аккуратная впрочем, имеет в своем облике какой-то изъян, неполноценность. Глядя на нее со стороны, я это понимаю, только объяснить невозможно.
А сейчас загремел гром. То вдруг все освещается, то затемняется.
Если выйти из отеля около часу дня. И пойти по любой авеню в даун-таун, то постоянно будешь идти в солнце. И это тепло, даже если февраль.
Иногда даже в глазах очень богатых людей, чаще женщин, я вижу дикую грусть. Они воспитанны, прилежны, никогда не скажут, не нарушают. Но тут мне хочется обнять иссохшую старуху – бывшую красавицу – прижать ее седую голову к своей груди и гладить по снежным коротким волосам, говоря: