Тихий скрежет незапертой двери.
Монотонное, тихое и, вместе с тем, ужасающе громкое жужжание лампочки с сером бесконечном коридоре. Одной единственной, наверняка кажущейся самой себе исключением из правил, лампочки.
На весь коридор.
На все здание.
А между тем, она, обладая познаниями лишь крошечного пространства освещаемого ею участка жизни, к ней никак не принадлежащей, как бы сильно не захоти она сейчас этого, эта крошечная, даже не в 75 ватт, лампочка, с кляксой серой ссохшейся мухи, прилипшей к стеклу несколько недель тому назад, эта самая лампочка не сможет заглянуть туда, за границы своей микроскопической вселенной. Она могла бы моргнуть, так, как делают это люди, закрывая глаза и рисуя перед своим мысленным взором картины того, что им недоступно, но прикоснуться к чему так необычайно хочется. Она могла бы моргнуть, услышать шепот лампочек, чьи вселенные живут, дышат, видят там, где она мертва, там, где она бездыханна, там, где она слепа.
Но неаккуратно проложенный когда-то волосок алюминия, успевший уже прожить гораздо более долгую положенного ему жизнь, уставший от бесконечности натянутой, пробиваемой, выжигаемой током струны, три дня как нарушил свое невыносимое существование.
Нитка кровотока была порвана.
Лишь крупицы лазоревых искр, разбежавшись и слепо стремящихся все вперед и вперед, без желания и права остановиться, посмотреть туда, где в настоящее стремилась неизвестность будущего, в долгом и смертельном прыжке достигали той стороны этого самого будущего.
Тихо скрежетала незапертая по чьей-то оплошности дверь.
Монотонно, тихо жужжала полуслепая, моргающая, глухая лампочка.
Неуловимо для уха, тихо шептала свои песни влага, принесенная толстой, в годах, ненавидящей самую жизнь, уборщицей, чьего имени наверняка не помнил и не знал никто, точно также, как никто не знал грязного подъезда в пригороде, не нанесенного даже на карту, вечно пустого, залитого полумраком, воняющего всем, кроме жизни и радости; подъезда старого, отжившего свой век барака, в покосившуюся дверь которого каждый вечер входила та самая уборщица.
Входила, на мгновение застывала у черной, облупленной двери, протяжно вздыхала, нервно нащупывала один единственный ключ.
Щелчок, словно взведенный затвор пистолета. Курок напряжен. Пуля ждет своего часа.
Скрежет, словно время решает ускориться, часовая стрелка, сцепившись с минутной, начинает быстрый, громкий бег вперед, лишь бы мчаться, бежать и не останавливаться.
Но вдруг, грубо и жестоко, с третьим оборотом, скрежет смолкает. Часы застывают.
Нет движения вперед
Остановилось время.
Остановилась жизнь.
Скрип.
Уродская фигура входит в сырую, переполненную вонью, пылью и тараканами комнату. Засаленный, грязный, сырой диван. Гнилые половые доски с дырой, прикрытой листом фанеры в углу у окна. Покрытая желтоватыми пятнами электроплитка. Полумрак. Давящий полумрак даже тогда, когда уродская фигура включает все возможные в комнате источники света.
Тихо шептала влага, испаряемая желтоватым светом коридорных ламп.
И никто, никто из этой вселенной не знал иступленных молитв, в которых, каждый вечер возвращаясь домой, уродская фигура просила Бога лишь об одном: “Не рая, так хотя бы ада – все одно лучше этой никчемной жизни…”
Тихо шептала влага.
Дурно хрипел влажный воздух. Хрипел, метался от выкрашенных облупившейся краской, стен, в складки которых день изо дня, на протяжении многих дней, недель, месяцев, лет набивалась пыль, пригоревшие спички, пережеванные, бесформенные сгустки розовой жвачки, белой жвачки, зеленой жвачки.
Хрипел, метался к мутным в тонких трещинах, окнам – заботливо не вымытым уродской фигурой. С кляксами наслоившихся друг на друга надписей и рисунков.
Просто отпечатков пальцев, рук, губ, лбов, щек.
“Вместе навсегда”
Тихая, тонкая, беззаботная надпись.
Слова, сказать которые может только лишь семнадцатилетняя девушка, чьи огрубевшие, познавшие всевозможные прикосновения семнадцатилетних, девятнадцатилетних, двадцатитрехлетних и вновь семнадцатилетних рук, формы лежали сейчас грудой тряпья, оставленного теми, чьим рукам было отдано это стекло, чьим губам были отданы эти губы и складки тела, промерзающие во влажном полумраке и защищенные только лишь пурпурной полоской сдвинутых слегка ниже все еще упругих ягодиц трусиков.
Лежа на животе и подперев свое уже девятнадцатилетнее тело тонкими руками в родинках, семнадцатилетняя, она, в свои девятнадцать, медленно затягивалась крепкой сигаретой, влажным взглядом смывая тонкую, грязноватую надпись на стекле.
“Одиночество”
Она затягивалась крепкой сигаретой, пытаясь до предела напрячь слегка подернутые целлюлитом ягодицы. Прекрасно зная – всю ее юношескую влагу уродская фигура истратила на мойку пола под отживающей свой век тусклой лампочкой.
Монотонно шипела, время от времени потрескивая в темноте, крепкая сигарета.
Хотелось закрыть глаза, обо всем забыть, запустить руку в пурпурную полоску трусиков. Почувствовать хотя бы свое собственное прикосновение. Заменить собой кого-то из тех, семнадцатилетних, девятнадцатилетних, двадцатитрехлетних. Вернуть, собрать с пола всю до капли, сжать в ладонях, стянуть трусики и вернуть в себя всю свою влагу. Размазать ее по холодному влагалищу, размякшим соскам. Сухим губам.
Лишь бы надпись на мутном стекле исчезла.
А надпись, настойчиво и неумолимо, продолжала терзать грязное, вековое, однако, по воле страшной вечности, так и не дробящееся на бесконечность микроскопических звезд-искр-осколков, окно.
Пела влага и пела ночь. Царящая за ним, за этим одновременно бывшим и никогда не существовавшим, уже не здесь и не сейчас, окном; царящая за ним ночь мелькала вспышками света, этими насмехающимися над полуживой здешней лампочкой, хохоча над ней и крича в ее сторону, всполохами молниеносной жизни. Они мгновенно разрывали темноту, покрывая надпись “здесь были” серебристым, сказочным сиянием, но сами “здесь” не были, а тут же, также молниеносно, гасли, не успев даже простонать прощальное проклятие смертельно усталой и потому убийственно спокойной лампочке. Она-то – здесь – была.
И все, что достигало ее мутной, пыльной и мошкотрупной поверхности, было лишь жалкими бликами алого шипения, мерцающего, гаснущего в бордовый развод, в глухое пятно, окруженное белой дымкой, грязной, пепельной дымкой остывшей жизни. И жизнь эта темнела и даже чернела, медленно коверкаясь в самые немыслимые позы – до тех самых пор, пока, раскачиваясь вокруг них, за и перед ними, и даже вокруг них, дрожь землетрясения не ломала последние надежды на то, что у них все еще может быть не так страшно.
И все еще думая, каждая, думая об этом, об этой надежде, каждая распластывалась в полумраке окутывающей их пустоты.