Еще минуту назад, сидя за столом и перебирая, как четки, слова в уме, Таборов не догадывался, что из этого печального равновесия, приятного болотца мысли, может что-то вытащить. И вот пеплом сомнения осыпало голову человека, вышедшего послушно на предательски скромный стук.
За дверью, в тапочках на босу ногу и спортивках, стоял, одетый ощетиненной улыбкой сосед, за разбитыми очками которого сияло в глазах озорное солнышко безумия. И отражалась лампочка.
Это не было недоумением человека, оторванного от написания крупного по меркам века романа, а просто такое чувство, будто никто не понимает, что происходит. Вот и сосед тоже. Вот еще секунду, минуту, час назад все было прекрасно, и вот зашел сосед, спросил звериным шепотом: «Извините, не смотрели ли вы сегодняшних новостей, что передают?» И все сразу окрасилось цветом непонимания, совсем такого же, какое испытывает ребенок, высунутый из чресл окровавленных матери – из разверзнутой утробы ее. Звериное непонимание забитой до смерти на помойке собаки – детьми, возвращавшимися домой из школы. Время дождей. Звук стекла. Стон неба. Обида зверя. Опаска трубы на городской свалке, готовой скатится с кучи и убить бродягу, ребенка, вошь, но замедлившую движение к смерти, потому что не всегда оно надо.
Он всегда делал так, когда ему было больно или непонятно. Он вставал в позу вольнодумца и начинал месить в мозгу – как миксером – слова, даты, события, идеи – все, что было и не было. Так ему становилось легче.
Обратил внимание на газету, скрученную в рыжем кулаке соседа так, как если бы он собирался бить мух. А может, и бил. И трупы уже налеплены на свинцового вкуса бумагу.
С минуту, а может меньше, скорее всего меньше, куда там минута на то, чтоб подумать – спросить ли соседа. Но зачем его о чем-то спрашивать, когда он и сам понял давно праздность вопроса. И помявшись на пороге, потеребив фенички на запястье, что подарила когда-то она, и в отвлеченность лица вложив все свои силы, – он, Таборов, сделал решительный поворот – прочь от соседа, стоявшего со зрачками, вкрученными в необходимость ответа.
Он еще подумал прежде, чем окончательно закрыть перед соседом дверь, что пожарный шкаф в коридоре сотворен из дерева, а потом он присмотрелся и понял, что шкаф не был никаким деревом, а просто что-то сделанное из подобия дерева (вроде спрессованной стружки), – из его заменителя – из его Бога. Создателя. Щебенка. Луна. Лупа. Нальчик. Паж. Киста. Люлька. Больно. Небо. Больно. Звезды. Плакать. Девушка. Убита. На ночь. В день. С утра. Поздно. Сутки. Падший. На ночь. В прах. Сон. Душ. Клятва. Изгородь. Сомнений дни. Пьяное око следит непрестанно. В руках. Делать. Спиться. Влежку. Плакать. Некто. Больно. Стекло. Спина. Врубель. Солнце. Гавкать. Чмошник. Звери. Люди. Что ты? Как бы. Сделать. Больно. Тише. Разное. Знамя. Чавкнуть. Смертность. В душе. Больно. Слюни. Свежесть. Полночь. Забыли. Забили. Забвения штаны полны весенних гроз и слез обычных в быту умеренном и дружном, как в том глазу, что под очками давно разбитых линз, и нету сына, который был, но он любимый. И самый точный. Один на всех. Один такой единственный.
Иногда он перебирал слова, как четки, в уме, чтобы успокоиться. Иногда слова заканчивались стихами, начинали рифмоваться и превращались в стихотворения. А иногда, и очень даже часто, – в глупость. В глупые стишки, нелепые рифмы, дурацкие смыслы и прочие нездоровые явления человека, зашедшего в тупик среднего возраста, когда понимаешь, что все напрасно и дальше будет все тоже, пока не остановится сердце в бессмысленном беге за бантиком, привязанным к кошкиному хвосту, как та ржавая банка.
***
В моем представлении роман должен начинаться с утра, роман метафора жизни в рамках одного дня, или – многих дней. Из которых если вырезать все лишнее получится опять же один концентрированный день. Поэтому, если нет конкретного привязанного к действию романа начала, то началом должно быть утро – начало человека. Любая история для которого начинается с того, что он (герой) проснулся. Это правдиво, в это охотно верится. Не то что эти надуманные феерические начала. Лишнее это все.
***
Вернувшись к столу, он вспомнил, что не написал девушке, вытащившей его из трясины изнуряющего самокопания и рефлексии. Только она, незнакомка, могла сделать это. Никто из друзей. Все они знали, что он человек, а не кукла, набитая ватой. Один он знал, что все наоборот, но услужливо играл для них эту роль. Роль человека. Было неудобно удивлять друзей и близких, объясняться: вот, дескать, я давно не человек, вы-то думали – да, а я – нет, труха одна. И только она одна реально возвела его мужество в степень, воздвигла в нем обелиск победы, зажгла пламенем сердце. Таборов любил пафосно выражаться. И жаждал победы пафоса над серостью газетных богопротивных, будничных, политкорректных фраз.
***
Некоторые слова совсем истрепались, их смешно произносить всерьез: жизнь, смысл, смерть, любовь и т.д. (и самое «и т.д.»); их стираешь время от времени в тазике вместе с носками, вывешиваешь на свет сохнуть, но и это ненадолго, но и это не то. Если небо цвета семенной жидкости, если звезды цвета тоски вдовеющей женщины после сорока, чей муж умер, опившись водкой. Может ли его гроб быть цвета шарфа, который неизвестно, когда и кем был заброшен в мою жизнь? В мое бытие. В мое «туда-сюда». В мое «крути-верти». В моем ежедневном упорном, стабильном умирании полно вещей, попавших ко мне из других щедрых рук; есть, которые я даже не надевал, потому что могу год ходить в одном свитере, и этот шарф, этот старый шарф точно такого же цвета, цвета гроба ее отца, весны, надежды. И день цвета босого бродяги, когда дождь и ни один из домов не имеет козырька над парадной, способного укрыть не добитую голову человека во вретище иерихонском.
***
Он забыл, что поменял мелодию будильника на телефоне и долго не мог проснуться, слыша сквозь сон незнакомую музыку. Наконец он поднялся, потому что знакомая или нет, но мелодия мешала спать и нужно было ее выключить. Сделав это, он снова приложил голову к теплой со сна подушки и с наслаждением зарылся в одеяло, чувствуя свой собственный запах как близкий и приятный, словно зарывался в листве родного леса зверь, или в утробе матери копошился невыраженный еще ребенок. Тогда он услышал голос женщины, это был до боли за растерзанное свое настоящее знакомый голос. Он говорил ему каждым словом, что он ее муж и что он дурак по этой причине. Ему хотелось слышать по утру совсем другой голос, совсем в другом месте, но с тем голосом он в лучшем случае засыпал (если позволяло время), а просыпался всегда с этим. Голос непоколебимо требовал встать. И это помогало ему начать день, несмотря на свое отношение к издававшей эти утренние командные звуки, звучавшие как супружеский приговор.