Люди, которые здесь живут
Приехав домой, мы с Пелагеей проводим ежегодный ритуал по встрече рассвета.
Закрывается кухонная дверь, с треском поднимаются шпингалеты рассохшихся оконных рам. Вечерний август тёпл и душист, как нагретое молоко. На Пег ночная рубашка в мелкий синий цветочек, на мне – тяжёлый махровый халат цвета фуксии. Халат пахнет пылью и тридцатилетней мамой и завязывается белым пояском. На мамины худые ключицы он ложился намного изящнее, чем на мои – загорелые и плотные, и я ловлю себя на том, что периодически тянусь носом к его плечу, как лошадь, и вдыхаю запах.
Парной ночной воздух льётся по подоконнику, растекается на паркет. Пелагея снует по кухне, ставит чайник, сильно тряся зажжённой спичкой, потуже закрывает краны, суетится, сверкая худыми лодыжками. Наконец успокаивается. Я сажусь в уголок между холодильником и стеной, Пег – напротив, лицом к окну. Глаза у неё влажно блестят, горят румянцем щёки. На столе – бардак; старая лампа из тусклой советской пластмассы, четыре пачки печенья, апельсин, два пустых стакана с побитой эмалью и несчётное число пакетиков с кофе. Кофе – для меня. Для Пег – что-то пряно пахнущее из заварочного чайника, накрытого клетчатым полотенцем. Свет от лампы играет на стенах разводами, как в бассейне, отделяет жёлтым полукругом нашу с Пег половину кухни от той, где стоит плита и валяется веник. Над лампой вьются мошки, мелкие и лёгкие, как пыль, но живые и слепо тянущиеся к теплу.
Где-то снаружи спят стрижи.
В тишине наступает момент, когда всё замирает: на полувдохе, в полупрыжке. Я прикрываю томик Маяка: восемьдесят седьмой год, толщиной в два больших пальца, плотностью в полтора ведра воздуха, отдаёт Брежневым и кислой старой бумагой. Между страниц, хлёсткий, плещется красный стяг, горит красный бант, слышно стукотание завода и видна чья-то агитирующая рука с мозолистым кулаком. Пег, сгорбившись, поджимает под себя босые ноги – стул скрипит пронзительно, старчески – и смотрит на огонь под чайником. Красноватый свет лампы пляшет на её щеках, руках: плотные пальцы, ногти – под корень, замусоленная фенечка на правом запястье. Загорелые, вымоченные в волжской воде, спокойные руки. Мой взгляд сбивается, теряется, скользит бессознательно, как во сне. Розетка, обмотанная изолентой. Мурашчатый краешек стола. Стопка тетрадей, старых, горько пахнущих, с обложками толстыми, как слоновья кожа, и выцветшими печатями «Восход».
Слышно, как восемью этажами ниже стрекочут сверчки.
Сидим молча, пока чайник не вскипит. Дождавшись пара, Пег подрывается, легонько, чтобы не разбудить спящих в соседней комнате, тренькает кружками. Пар взвивается от эмалевого ободка моей чашки и улетает в окно.
– Думаешь, она иногда о нас забывает? – спрашивает Пег.
Я поднимаю глаза к потолку, как будто так проще смотреть ей в лицо. Ей – нашей квартире.
– Думаю, случается иногда. – И, помолчав, добавляю: – Она же с ними живёт.
Пег звенит ложкой о стенки чашки.
– С ними живёт. А нас обнимает, – говорит она серьёзно и ревниво.
Я подавляю вздох. Она и правда нас обнимает, наша квартира. Слышно, как бьётся у неё сердце, как сглатывает она водой в полотенцесушителе, всхрапывает мотором холодильника, кряхтит под линолеумом и в полусне подаёт голос каплей из кухонного крана. Спит, держа нас в объятьях – меня и Пег, пока где-то через две комнаты от нас на широком промятом диване спят люди, которые здесь живут. Мы так и говорим – «люди, которые здесь живут», как бы подразумевая, что они просто живут, живут временно и скоро уйдут. Уговариваем себя. От сочетания «сдавать квартиру» Пег всегда морщится, добавляет «и отступать по старой Смоленской» и жмёт губы в ниточку. Я знаю, что, выходя отсюда утром, Пег приложится лбом к дверному косяку и ещё раз, сотый раз, попросит прощения. Это временно, скажет. Потерпи. Прости. Вернёмся.
Ночь тянется долго. Сталкиваются от ветра оконные рамы, остывает и снова нагревается чай, шелестят страницы, мигает старая лампа – где-то внутри у неё случается сбой или судорога. Воздух, согретый конфоркой и чайником, становится густым, пряным, медленно тяжелеет, наливается ночью. Изредка поднимаю глаза на Пег: она сидит на стуле напротив меня, согнув ногу в колене и держась пальцами за щиколотку. Глубоко впадают ключицы, остроносая голова наклонена набок. Перед ней – «Старик и море» издания восемьдесят второго года, пергаментно-жёлтые, толстые страницы, синий рисунок на белой обложке. Невыщипанная бровь, косая, широкая; крупные, как крошки ржаного хлеба, веснушки на крыльях носа. В стекле двери напротив отражается её фигура: вытянулась столбиком, напряжённо, как статуэтка, и вся подалась к окну. Окно дышит на неё ночью.
В какой-то момент кухня заливается вдруг стальным серым светом. Становится зябко, чай в стакане дышит холодком. Предметы проступают угловато и призрачно. Пег ловит мой взгляд, подходит к окну, опирается руками о подоконник и высовывается по самый пояс. Рубашка в синенький цветочек на ней пузырится от сырого ветра. За окном облака, как свалявшаяся вата, тяжелеют грозой; внизу густо, шершаво шелестят тополя, низко гнутся могучие ветви, кланяются рассвету. Солнце угадывается интуитивно, крепко замотанное облаками. Воздух, как пресная вода, сыроват и мутен. Где-то вдали стонет сигнализация. В сером мире машина шарит фарами по мокрому асфальту. Справа видно Волгу, и кажется, что рассвет поднимается от холодно-стальной, мертвенно спокойной волжской глади.
Гремит, холодает, свежеет. Я касаюсь плечом тёплого плеча Пег, слышу, как ровно дышит она, а где-то сзади наша престарелая квартира вздыхает сетью водопроводных труб.
– Вот и повидались, – говорит Пег не мне.
Единственную в году встречу с нашей квартирой мы отмечаем, встречая рассвет.
Каждый раз, перескакивая с платформы на подножку, хочется остановиться и ненадолго приложиться лбом и ладонями к железному боку, как к шкуре или чешуе вполне себе живого существа. Поезд – гладкое, длинное, тяжёлое, доброе, человечье. Тяжело стоит на рельсах его разгорячённая громада, касаясь их только кромками сложных, в мазуте вымазанных колёс. Внутри у него деятельно и живо кипит человечий дух, хлопает дверьми и откидными сиденьями, лезет в окна, прижимается к ним носами и пальцами, а когда поезд медленно перекатывается на первый оборот колёс, выдыхает нестройно, на разный лад: «Поехали!»
В вагоне душно и хлопотно, крепко дует через резиной обитые окна. По-поездному пахнет полотенцами, быстрой лапшой и пакетированным чаем. Звенят ложки, тихий говор шелестом катится от полки к полке; где-то надрывается ребёнок, и всё это сплетается в единую, устоявшуюся гармонию. Особенно хорошо сидеть внизу, обняв руками коленки в помятых ситцевых штанах, и, прислонившись лбом к старой деревянной раме окна, неотступно следить, как отматываются назад рельсы, залитые неровными чёрными пятнами пузатые вагоны с бензином и нефтью, невысокие дома с обтрёпанными балконами. Потом город остаётся позади, и как-то незаметно вдоль рельсов вытягиваются поля. Их бугристое светленькое полотно раскидывается, как скатерть, и так и ждёшь, что кто-то проведет сейчас по нему морщинистой рукой. Такое это поле широкое, такое простенько-чистое, что слепит своим простором глаза и душу, болезненно цепляет глубокой мучительной любовью, от которой хочется плакать. Небо над полем и кажется заплаканно-радостным, улыбающимся; высокое, с полем слитое и от него не отделимое. Особенно грустно и особенно красиво стоят в этом просторе по одиночке и группками пёстрые тонкие берёзки, совсем есенинские.