В конце ноября позвонила мать и странным голосом поблагодарила меня за шарфы, которые я подарил ей еще в марте. Я купил их случайно по дешёвке на развале у метро, оба оказались вопиюще бабскими. Вот дурак, думал я, только деньги зря потратил. И тут меня осенило увезти их матери. Она приняла их довольно равнодушно, и вдруг… Это даже не шарфы, а так, два шарфика, легких, один зеленый, другой коричневый, дешевенькая шерсть с синтетикой. Мать наконец надела их с дубленкой, что недавно подарил ей старший брат, и произвела фурор. Этот ансамбль сразу заметила материна старшая сестра, тетя Галя и ее дочь Иринка – они всегда замечали такое! – и похвалили ее: вот, как красиво, а то ходишь замарашкой! «А как я еще должна ходить, когда у меня на руках парализованный муж?» – огрызнулась мать.
Они замолчали, они не будут ее раздражать, они уступят ей на этот раз, потом все равно возьмут верх, ведь она очень неуверенный в себе человек, она не любит себя, они это прекрасно знали… Они-то себя любили и всегда умели жить для себя, родственники, друзья и знакомые, это она никогда не умела! И так и не научилась, не выучилась этому разумному эгоизму. Она слишком поздно поняла, что ее, по сути, обманули. Все жили для себя – отец, брат, я, родные, друзья, все худо-бедно, но старались именно так жить. Только она одна не умела. А может, просто не могла и, самое важное, не хотела. Жить для себя, любить себя – это ей было скучно. Ей всегда надо было помогать кому-то, заботиться о других, но только не о себе. Все находили у нее сочувствие, только ей никто не сочувствовал. Да она и не просила об этом. И вот, оставшись с парализованным мужем – то есть с моим отцом – на руках, оказавшись отрезанной от остального мира, от мира «благополучных» людей, она начала что-то понимать. Но не поздно ли?
Сомнение закралось в ее душу, когда она, оставшись одна с отцом в квартире, оказавшись привязанной к нему, начала думать о том, как прожила жизнь. Ведь уже за шестьдесят и большая часть пути пройдена, надо смириться с этим, и некоторые вещи поздним умом не исправить. Но ведь ей так нравилось помогать другим, кормить, заботиться – лишь бы не думать о себе, о своих проблемах. Лишь бы не думать, что прожита жизнь, возможно, с нелюбимым человеком. Когда она разлюбила отца? Наверное, давно. А осталась с ним, наверное, потому что не хотела жить в нищете, в нужде, которую ненавидела. И ради нас тоже, меня и старшего брата. Она хотела, чтобы у нас была «полноценная жизнь». А получилась жизнь как на вулкане, особенно для меня, да и брату доставалось. Хотя ему было легче: он любил отца, а я нет. Только недавно, когда он стал беспомощен, во мне начало робко шевелиться чувство нежности к нему. Да и то ненадолго его хватало. После короткого перемирия мы снова ссорились, выясняли отношения, и получалась все та же картина: младший сын, по словам его отца, взявший от него «самое худшее», и отец, ставший для младшего сына символом жестокости. С одной стороны, заботливый отец, глава семьи, для которого было важно, чтобы в доме было все что надо, с другой – деспот и самодур, эгоист и психованный неврастеник, сам когда-то не получивший достаточно тепла и поэтому…
Вот что я думал, пока меня не возвратил к реальности материн глухой и осторожный голос. Она говорила так, словно боялась поскользнуться: «Шарфы такие красивые». Слишком старательно, слишком аккуратно, она никогда так раньше не говорила, таким глухим и осторожным голосом, словно шла по тонкому льду и вот-вот он треснет, этот проклятый лед. Я содрогался, потому что чувствовал угрозу, не от нее, просто какую-то угрозу и опасность, тягостное предчувствие.
Однако успокоиться не смог, что-то заставило меня подойти к начальнику и отпроситься на следующий день – надо срочно родителей повидать. Он сам тоже иногородний, он поймет. Снова позвонил матери: отпросился с работы пораньше и на следующий день приеду домой. «Да? Ну, хорошо»; опять этот настороженный голос. Странно, неужели она не рада тому, что я приеду? Показалось, наверное.
От Москвы до Твери да с половиной часа, точнее два сорок пять, максимум три, в зависимости от электрички. Пробуду там полдня и первую половину дня следующего. И обратно в Москву. Перед отъездом проголосую на муниципальных выборах.
Приехав, я не заводил разговора насчет шарфов. Эта тема пугала меня, и этот ее голос, когда она про них говорила. Отец уже спал. Когда он проснется на следующее утро, я еще буду спать. Когда я встану, он опять заснет. Он вообще стал много спать после инсульта. Самостоятельно он мог с трудом садиться на кровати. Мать уже больше года привязана к нему, к его желанию есть, пить, мочиться, опорожняться, умываться и так далее.
На следующий день мы пошли голосовать в мою бывшую школу недалеко от дома, которую я искренне ненавидел, пока в ней учился. В этой средней школе №29, которую отец метко называл «очень средней», в девяностые было полно гопников, шмар и малолетних наркоманов из окрестных девятиэтажек для пролетариев, это я был из кооперативного дома. Если б не дети военных, которых тоже в этой «очень средней школе» было много, она была бы самым настоящим дном, а так держалась чуть повыше самого дна в антирейтинге тверских школ. Но в целом репутация у нее была заслуженно плохая. И, как я и предполагал, вот они, до боли знакомые совковые рожи вроде преподавателя ОБЖ, он подрабатывал в комиссии на выборах и ходил гоголем в своем неизменном и обсыпанном перхотью пиджаке, который я узнал. Ну и тоска! Мать поздоровалась с ним, она знала его со времени работы в райкоме, он иногда заходил туда по каким-то делам. Его рябая морда и обсыпанный перхотью пиджак меня бесили. Мать, напротив, считала его «порядочным и хорошим мужиком». Может, оно и так, может, всему виной мои завышенные требования? «У тебя слишком все сложно всегда», – сказала мне мать, по-особенному вздохнув. Словно мысли мои прочла. У нее такое случалось. Мне опять стало не по себе от ее изменившегося голоса, она вообще вся как-то изменилась неуловимо, я даже не мог подобрать для этого слов. Я хотел спросить ее: «Да что с тобой, что случилось? Почему ты такая?» Но не мог, потому что она спросит в ответ: какая такая? Что со мной не так? На это мне нечего будет ответить, поэтому я молчал и нервничал, и еще больше меня доставало то, что я не мог толком все это объяснить.
Перед отъездом я подбежал и поцеловал спящего отца в щеку и сказал: «Папочка, пока!» Он не открыл глаз, но, кажется, услышал. Папочка; как странно, я никогда так его не называл. Ему бы и не понравилось, он не любил «чрезмерные» нежности, все эти «папочка», «мамочка» и прочие «сюсю-мусю», у нас в семье такие слова были запрещены. Мать тоже была удивлена этим «Папочка». Я и ее поцеловал, правда без сюсюканья, никаких «Мамочка», но трогательно. Она стояла отстраненная, как будто что-то обдумывала. Моя нежность ее смутила и мне тоже стало неловко. «Папочка». Может, ее задело это?