О преодолении смерти любовью в творчестве Пушкина
Бужор Е. С.[1]
В 1829 году Пушкин написал элегию «Брожу ли я вдоль улиц шумных…». Стихотворение посвящено мыслям о естественном увядании и смерти и производит впечатление спокойного, чуть отстраненного, в чем-то даже философского размышления зрелого, умудренного жизнью человека на эту тему. Ее первое четверостишие таково:
Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм,
Вижу ль меж юношей безумных,
Я предаюсь моим мечтам. (II, 264)
[2]Но в первой редакции элегия имела иное начало, начало, которое, возможно, было изменено поэтом потому, что оно слишком откровенно. Оно таково:
Кружусь ли я в толпе мятежной,
Вкушаю ль сладостный покой,
Но мысль о смерти неизбежной
Всегда близка, всегда со мной. (II, 713)
Мысль о «смерти неизбежной» может посещать любого человека, однако поэт говорит, что она всегда с ним, чем бы он ни занимался, и даже в минуты земной радости и блаженства она не покидает его. Это не периодически приходящая мысль, но мысль неотступная, сроднившаяся с существом поэта, ставшая неотъемлемой частью его душевной жизни. В самом деле, обзор творчества Пушкина показывает, что тема смерти сопровождала его творчество с самых первых поэтических опытов и не оставляла до самой кончины.
С первым восприятием смерти мы встречаемся в ранних лицейских стихотворениях, в которых доминирующей является тема пира, представляющего собой для юного Пушкина квинтэссенцию жизни. Мысли о смерти в этот период творчества поэта удивительно светлы и безмятежны: она воспринимается не как трагический обрыв жизни, а как ее продолжение. Жизнь привлекательна для юного Пушкина, поскольку в ней имеется наслаждение, точнее, сама жизнь имеет смысл, ценность в той мере, в какой она представляет собой наслаждение. Раз вся жизнь наслаждение, то и момент смерти должен быть наслаждением. Высшим символом наслаждения является пир, поэтому, чтобы быть наслаждением, смерть должна произойти на пиру. Действительно, лицейская лирика Пушкина посвящена теме ухода из жизни посреди буйного вакхического пира:
Веселье! Будь до гроба
Попутник верный наш,
И пусть умрем мы оба
При стуке полных чаш!
(«Гущину», 1, 297)
Но не только момент смерти должен стать частью общего наслаждения, пира жизни у Пушкина. В смерти важен отнюдь не сам момент умирания, важно также то, каково загробное существование, в которое вводит смерть. Для Пушкина-лицеиста не только сам миг смерти на пиру является наслаждением, но и загробное существование предстает как продолжение пиршественного наслаждения:
Хочу я завтра умереть
И в мир волшебный наслажденья,
На тихий берег вод забвенья,
Веселой тенью отлететь…
(«Мое завещание друзьям», 1, 303)
Такое легкое и беспроблемное отношение к смерти можно было бы списать на юный возраст поэта, буйство жизненных сил, недостаток опыта и рефлексии. Однако оно не было долговечным и достаточно скоро сменилось другим отношением, которому суждено было занять центральное место в мировидении поэта на долгие годы.
Уже в поздний лицейский период на фоне пиршественного единства веселья, дружбы, любви и веселой смерти как продолжения наслаждения вдруг начинает звучать пугающая тема потустороннего небытия. Внешним образом это происходит в обращении Пушкина к жанру элегии, выражающей романтическую тему неразделенной любви, которая сводит несчастного влюбленного в могилу (см. стихотворение «Наездники», князю А. М. Горчакову). Однако подобно тому, как в предшествовавшей пиршественной лирике легкое воспевание смерти как наслаждения было не просто повторением поэтических клише, но следствием убеждения, если не продуманного, то ощущаемого, так и элегическое оплакивание преждевременной смерти молодого человека от несчастной любви имеет под собой не просто подражание романтическим стереотипам «кладбищенской поэзии», но более глубокое мировоззренческое основание. Если в раннелицейский период смерть открывает врата нового и еще большего наслаждения, то в элегиях проступает иное понимание смерти – не как загробного блаженства, а как того, что сулит с миром «безвестную разлуку». В сознание Пушкина проникает мысль, что загробного существования может и не быть, что за гробом нет «луча бессмертия», что там ожидает «спокойный мрак ничтожества», то есть небытие. Впервые это слово – «ничтожество» – появляется у Пушкина в 17 лет в элегии 1816 года «Я видел смерть; она в молчанье села…»:
Я видел смерть; она в молчанье села
У мирного порогу моего;
Я видел гроб; открылась дверь его;
Душа, померкнув, охладела…
Покину скоро я друзей,
И жизни горестной моей
Никто следов уж не приметит;
Последний взор моих очей
Луча бессмертия не встретит,
И погасающий светильник юных дней
Ничтожества спокойный мрак осветит.
[3]По мере того, как поэт, закончив Лицей, вступал на пути взрослой жизни и вкушал гибельное воздействие страстей, тема ничтожества в его творчестве нарастала и постепенно вылилась в кризис мировоззрения – нигилистический взгляд на мир, который сам автор именует разоблачением кумиров, ниспровержением призраков. Кульминации этот кризис достигает в 1823 году, когда в лирике поэта появляются горькие признания о том, что его поразил дух демонизма, дух отрицания и сомнения. В 1823 году поэт пишет стихотворение, где предстает внимательным учеником демонической науки:
Надеждой сладостной младенчески дыша,
Когда бы верил я, что некогда душа,
От тленья убежав, уносит мысли вечны,
И память, и любовь в пучины бесконечны, —
Клянусь! давно бы я оставил этот мир:
Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир,
И улетел в страну свободы, наслаждений,
В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений,
Где мысль одна плывет в небесной чистоте…
Но тщетно предаюсь обманчивой мечте;
Мой ум упорствует, надежду презирает…
Ничтожество меня за гробом ожидает…
(«Надеждой сладостной младенчески дыша», II, 12)
Как поразительно это стихотворение перекликается с гамлетовским монологом «Быть или не быть», где говорится о том же, что жизнь – это уродливый кумир, который люди, жалкие существа, бояться сокрушить только потому, что не знают, «какие сны в том смертном сне приснятся, когда покров земного чувства снят», то есть не знают, что их ожидает за гробом. В «Евгении Онегине», в завершении 2-ой главы, написанной в том же 1823 году, есть схожие слова о ничтожестве:
Покамест упивайтесь ею,
Сей легкой жизнию, друзья!
Ее ничтожность разумею
И мало к ней привязан я… (IV, 52)
И далее следуют знаменательные строки: «Для призраков закрыл я вежды». Призраков, в число которых входит призрак бессмертия, жизни за гробом.